Есенин и Скифство

Скифские мотивы и темы зарождаются в русской поэзии конца XVIII-начала XIX века, прежде всего, как героический миф о «воинственном», «диком» до свирепости и жестокости, сильном и выносливом, но безудержном в веселье и разгуле северном «варваре» — скифе. Все указанные черты имплицитно проецируются на формирующийся в это время концепт «русский характер», корректируя представление о нём. После блестящей победы в Отечественной войне 1812 года, которая в это же время будет осмыслена как «скифская война», Росс и Скиф, скифское и российское, Скифия и Русская земля поэтически сближаются до полного отождествления.

Наиболее яркое воплощение «скифство» XIX-XX вв. получает в поэзии Сергея Александровича Есенина. В готовящейся к выходу Есенинской энциклопедии должен появиться соответствующий раздел: «Проблема «Есенин как выразитель национального самосознания» предполагает освещение таких вопросов, как «Есенин и «скифство»…»[1]

Понятия «скифский сюжет» и «скифский период» применительно к творчеству Есенина наполнены различным содержанием. «Скифский период» Есенина, по мнению О.Е. Вороновой, имеет чёткие хронологические рамки: «Теоретический манифест есенинского скифства – трактат «Ключи Марии», а художественное воплощение – революционно-романтический цикл поэм 1917-1919 гг., который некоторые исследователи называют ”скифским циклом”»[2].

Действительно, период с начала 1917 г., когда в тесном общении с Ивановым-Разумником Есенин осмысливает свою позицию как «скифскую» и работает над текстами для альманаха «Скифы», и до имажинистского манифеста января 1919 г., можно с полным правом назвать «скифским» в творчестве Есенина.

Вместе с тем, элементы скифского сюжета мы можем видеть уже в ранней лирике Есенина, начиная с 1914 года. Несомненным завершением скифского сюжета в творчестве Есенина являются его драматические поэмы «Пугачев» (1921) и «Страна негодяев» (1923). Скифский сюжет, таким образом, проходит не только через «скифский», но и через весь «имажинистский» периоды (если их различать).

Можно поэтому условно выделить внутри скифского сюжета у Есенина три этапа (или три модуса): «романтический», «утопический» и «трагический». Первый охватит раннюю лирику и поэму «Марфа-посадница», второй – поэмы 1916-1918 и трактат «Ключи Марии», третий – произведения 1919-1923 г., начиная с «Кобыльих кораблей» и «Сорокоуста» и заканчивая «Страной негодяев». Лирика Есенина 1924-25 гг. и его последние поэмы «Анна Снегина» и «Чёрный человек», на наш взгляд, находятся вне скифского сюжета. О.Е. Воронова обоснованно называет «скифский» цикл произведений Есенина (почему-то исключая лирическую драму «Пугачев») «русским Апокалипсисом»[3]. Отголоски же этих настроений можно найти уже в ранней лирике Есенина.

Мы полагаем, что скифский период у Есенина – это период максимального отталкивания от традиции романтической народности, которая в 10-е годы нашла почти совершенное воплощение в лирике Н. Клюева. Если для писателей-романтиков XIX – начала ХХ вв. (вплоть до Блока и Белого) скифский сюжет является, прежде всего, выходом к «почве», к романтической теме «народности» и «народа», они движутся от «истории» и «культуры» к «природе», то для Есенина как народного, почвенного поэта, очевидно, скифский сюжет должен был работать как-то иначе. Действительно, усвоение «скифского» взгляда приходится у Есенина на период его творческого созревания, и взгляд этот, что естественно для него, напротив, становится движением от «природы» к «истории» и «культуре». Это выражается не только в усложнении поэтического языка в скифский период творчества, но и в «почвенном» чувстве истории, что отражается на создании исторических образов. Существенно изменяется в этот период и образ лирического героя.

Романтический модус: метафоры истории в ранней лирике Есенина (1914-16)

Герой раннего Есенина практически растворен в бескрайних просторах природного ландшафта, слит с ним: «Не видать конца и края, только синь сосет глаза»(36; 13). Начиная с революционных («скифских») поэм герой, напротив, выражен яркими индивидуальными чертами и, как правило, противопоставлен природе и социуму. Он усваивает отстраненный, дистанцированный взгляд «скифа» на родной ландшафт, родных и близких, он отделен от них непроговариваемой пропастью, намекающей на какой-то суровый опыт, бездну страданий, но настоящее имена которой – История и Просвещение. Просвещение, образованность, как и вовлеченность в Историю, разобщают с почвой – эта мысль была впервые сформулирована ещё Аполлоном Григорьевым. У Есенина этот конфликт «разрыва с почвой» проявлен особенно в «Возвращении на Родину» и «Анне Снегиной». Д.М. Магомедова отмечает, что «для Есенина “скифство” оказалось поводом радикально изменить собственный литературный облик, превратиться из “смиренного инока” в “белобрысого босяка”, бунтаря. В “скифском” Есенине невозможно узнать вчерашнего идиллического “пастушка”, “кроткого инока” “Радуницы”». Строки программного стихотворения «О Русь, взмахни крылами…» и образ «озорного богоборца» в нём, действительно, неожиданны, — но только на первый взгляд:

А там, за взгорьем смолым,

Иду, тропу тая,

Кудрявый и веселый,

Такой разбойный я.

Долга, крута дорога,

Несчетны склоны гор;

Но даже с тайной Бога

Веду я тайно спор.

Сшибаю камнем месяц

И на немую дрожь

Бросаю, в небо свесясь,

Из голенища нож.

Некоторые исследователи спешат, комментируя эти строки, объявить о бунте против традиции, о борьбе с ней, забывая, что все эти эпатирующие действия лирического героя глубоко укоренены в традиции – той самой, с которой якобы «борется» поэт. О.Е. Воронова отмечает в этой связи: «Богоборчество Есенина в революционных поэмах укладывается в рамки определенной культурной традиции и носит в известной степени ритуальный характер, подобно тому, как народная форма антиповедения не может расцениваться как внерелигиозное явление…»[4].

«Антиповедение» Есенина, с нашей точки зрения, связано со своеобразной концепцией личности, которая раскрывается в известных юношеских письмах Есенина 1913 г.: «Я изменился во взглядах, но убеждения те же и еще глубже засели в глубине души… — писал он своему школьному другу Грише Панфилову. – Гений для меня человек слова и дела, как Христос». «Люди, посмотрите на себя, не из вас ли вышли Христы и не можете ли вы быть Христами. Разве я при воле не могу быть Христом, разве ты тоже не пойдешь на крест <…> умирать за благо ближнего?».

Своё кредо Есенин формулирует очень определенно и радикально: «Я – это ты». Иными словами, Есенин уже в ранний период радикально отрицает современную ему городскую индивидуализированную культуру, отрицает буржуазное понимание человека как отдельной независимой «личности». «Личное» и «социальное» нраздельны, как я и ты. «Личное» всегда предполагает самопожертвование, крест, что позволяет буквально исполнить Евангелие и стать Христом.

С этой позиции, не может быть ни преступников, ни злодеев: все могут быть (и являются) всеми, все есть одно: «Люби и жалей людей и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников: ты мог и можешь быть любым из них. Выделение кого-либо в какую-то особую группу есть уже ошибка и ложь – со стороны общества и государства. Есенин, несомненно, видит перед собой образ общества, где всё именно так и будет – и позже это воплотится в утопических образах «Инонии», «Иорданской голубицы» и других поэмах «скифского цикла».

Эти предварительные замечания будут необходимы нам при анализе образов истории и скифского сюжета в творчестве С.А. Есенина.

Один из очевидных конфликтов раннего Есенина – противопоставление неизменного, статичного, вечного, идиллического сельского мира меняющейся во времени человеческой душе. Живая душа проживает некие этапы истории (пока – личной истории) и уже не может найти через какое-то время внешних следов этой истории.

В известном стихотворении «В том краю, где жёлтая крапива» 1915 г., пронизанного, как караванным шествием, движением заключенных в кандалах, сказано:

Я одну мечту, скрывая, нежу,

Что я сердцем чист,

Но и я кого-нибудь зарежу

Под осенний свист.

И меня по ветряному свею,

По тому ль песку,

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

Эта, на первый взгляд, странная «мечта» лирического героя – на самом деле мечта о динамике, о движении. Неслучайно появляется эпитет «ветреный», связанный со стихией истории. Образ движения противостоит статике захолустья, он связан с социальной темой и специфически есенинской «разбойной» (впоследствии «хулиганской» темой). «Образ хулигана преемственно связан с романтизированным образом бродяги и вора из ранней поэзии»[5] — отмечает О.Е. Воронова.

Или другое стихотворение, в обратной перспективе воспринимающееся как некое мрачное пророчество:

Устал я жить в родном краю

В тоске по гречневым просторам,

Покину хижину мою,

Уйду бродягою и вором.

И вновь вернуся в отчий дом,

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

В обоих отрывках обращает на себя внимание, что исход из дома (вероятно, самый частый мотив всей поэзии Есенина) непременно сопряжен с преступлением, грехом. Можно говорить в этой связи о сюжетном архетипе изгнания из рая, но это лишь подчеркивает главное: чтобы покинуть дом, отделиться, необходимо некое страшное преступление, радикальное изменение социальной роли – нужно или зарезать кого-то, или стать бродягой и вором. С этого, по Есенину, может начинаться «история» как выход из первоначальной чистоты и гармонии крестьянского космоса. То есть, у раннего Есенина можно увидеть архаическое понимание истории как происшествия, которое зафиксировано в народном языке в выражении «попасть в историю». Итак, «разбойное» — это динамическое, размыкающее начало герметичного и «неподвижного» мира ранней есенинской лирики. Но и у зрелого Есенина история (уже большая история) понимается через разбой, бунт, мятеж.Именно эти образы являются основными признаками истории, её ключевыми метафорами. Поэтому главными героями Есенина в 20-е годы и становятся Пугачев и Номах (Махно).

Утопический модус: Византия скифскими глазами (образы истории в «Ключах Марии»)

Содержательные аспекты скифства раскрыты Есениным в письме А.В. Ширяевцу, которое является основанием для выделения особого «скифского» периода в творчестве Есенина: «Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники, им нужна Америка, а нам в Жигулях песня дакостер Стеньки Разина» (Курсив мой – И.Б.).

Прежде всего, здесь обращает на себя внимание оппозиция мы – они: мы – скифы, они романцы,западники. Хотя речь по видимости идёт о петербургских литераторах, близких скифству, Есенин формулирует здесь тему глубокого цивилизационного различия. Поэт обозначает два полюса: на одном — «Америка» как образ цивилизации, которая упомянута в «Инонии» и «Ключах Марии», а после в письмах и как завершение – в «Стране негодяев», на другом полюсе – песня и костер. Песня может противополагаться экономическому «прагматизму», костёр – холоду, остыванию, конформизму. «Костер Стеньки Разина» – это тема стихийного мятежа, бунта, также противополагаемых «американской» солидности, буржуазности. Это выражение позволяет нам разглядеть и замысел «Пугачева» как скифского, антизападнического текста, поскольку образы Разина и Пугачева контаминируют. Таким образом, «Америка» как цивилизационный идеал становится полюсом отталкивания для Есенина, утверждающего скифскую идентичность.

В начале ХХ века складывается ситуация, когда городская столичная культура начинает грезить о деревенском, вслед за Пушкиным видя в нём воплощение национального. В свою очередь деревенская, глубинная культура, откликаясь на этот зов, идёт «покорять город». Именно этот поведенческий мотив важен для Клюева, Клычкова, Есенина и следующих за ними поэтов-новокрестьян.

Для Есенина есть два образа Христианства – один традиционалистский, общий с Клюевым, утопический, уплывающий вместе с крестьянской деревней в «вечность». И другой – трагический, где отъединенный от мира индивидуум-Христос воплощается в истории, чтобы принять страдание и принести себя в жертву.

Трагический модус: лирическая драма «Пугачёв» (1921)

Лирическая драма «Пугачев» занимает центральное место в развитии скифского сюжета у Есенина. Емельян Пугачёв – настоящий скиф, обладающий всеми признаками и атрибутами этого вполне сложившегося в литературе ХХ века образа. Он – «варвар», дикий, жестокий и вольный – «естественный человек». Многозначительна его первая реплика: Ох, как устал и как болит нога!.. Здесь очень важна эта животность его ощущения, голос его естества. В разговоре со Сторожем (3-я часть) он говорит о себе:

Слушай, ведь я из простого рода

И сердцем такой же степной дикарь!

Я умею, на сутки и версты не трогаясь,

Слушать бег ветра и твари шаг,

Оттого что в груди у меня, как в берлоге,

Ворочается зверенышем теплым душа.

И далее автор продолжает сравнения со зверем, рифмуя «зверя» и пугачевскую «голову»:

Братья, братья, ведь каждый зверь

Любит шкуру свою и имя…

Тяжко, тяжко моей голове

Опушать себя чуждым инеем.

В последней части предатель Творогов восклицает: Слава богу! конец его зверской резне. Но эта реплика звучит другими оттенками, поскольку Пугачев звериноепонимает как общечеловеческое, для него это скорее универсальная метафора человеческого естества:

Знаешь? Люди ведь все со звериной душой, —

Тот медведь, тот лиса, та волчица,

А жизнь – это лес большой,

Где заря красным всадником мчится.

Нужно крепкие, крепкие иметь клыки.

В реплике же Творогова Пугачеву как бы отказано в человеческом, в той особой звериной душевности и теплоте, которой пронизано его мироощущение. О.Е. Воронова отмечала в связи с анализом образа истории: для Есенина история природосообразна [6].

Итак, Пугачев – «зверь». В своеобразной «зооиерархии» поэмы он несколько раз сопоставлен с медведем. Но история как природособразна, так и в определенном отношении противоположна природе: что-то ведь должно отличать человека от мира природы, и это как раз его вовлеченность в историю, его способность иметь некие замыслы, притом это зачастую замыслы обмана, мести, бунта, мятежа. Если История народа естественна и природосообразна, то история личностипротивоестественна, она вступает в конфликт с теплой звериной природой человека:

Знайте, в мёртвое имя влезть —

То же, что в гроб смердящий.

Замысел Пугачёва принять «мёртвое имя» императора Петра сравнивается с влезанием во гроб, со смертью. Но все это необходимо, неизбежно. Иначе невозможно – и в этом исток трагического начала в истории и в человеке. Человек обречен на бытие в истории, а значит, обречен на чужое имя и «смердящий гроб».

Трагическая обреченность обнаруживается сразу – и в первой реплике, открывающей усталость и боль ещё ничего не совершившего героя. Обречённость замечает и первый собеседник Емельяна – Сторож: Отчего, словно яблоко тяжелое, / Виснет с шеи твоя голова? Голова-яблоко рано или поздно должна упасть – это трагическая неизбежность. Далее идут другие предзнаменования трагического конца. Восстание, по сути, обречено с самого начала.

Однако в этом есть некий трагический долг перед людьми и историей. Пугачёв в драме – синоним человека. Поэтому Хлопуша так торжественно скандирует:Проведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека! В таком трагическом понимании Человека есть евангельский подтекст. Собственно, и Хлопуша рвётся видеть Пугачёва, как стремились видеть Христа, прикоснуться к краю Его одежд. И нарочито «упрощёнными» реминисценциями из Евангелия звучат слова Пугачёва:А мне еще нигде вздремнуть не удалось. Ср.: И говорит ему Иисус: лисицы имеют норы и птицы небесные – гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где при­кло­нить голову. (Мф. 8: 20) Особенность участи Сына Человеческого здесь, как и у Есенина, предстаёт в определенном противопоставлении животному миру. Комментируя это место, Д. Штраус пишет : «Вот почему он не роптал на свою скитальческую жизнь, при которой ему часто негде было и голову преклонить». Христос в этом высказывании предстаёт «человеком, который получил от Бога высокие откровения, но все же слаб и ничтожен, и который должен безропотно терпеть всякие лишения и бедствия <…> Сыну человеческому негде голову свою преклонить; он пришел не для того, чтобы ему служили, а для того, чтобы служить другим; он будет предан в руки человеческие, примет страдания и смерть…». Бытие в истории предполагает бездомность и «бессоность», скитальчества, страдания, бедствия – вплоть до предательства и смерти.

Сравнение Пугачёва с Христом следует проводить, конечно, очень осторожно, понимая, что всё-таки здесь есть и различия, и они, возможно более существенны, чем сближения. Во всяком случае, первый главный мотив Пугачёва, высказанный им самим в первой части – это защита обездоленных, крестьян-христиан:

Яик, Яик, ты меня звал

Стоном придавленной черни!

Пучились в сердце жабьи глаза

Грустящей в закат деревни.

Только знаю я, что эти избы —

Деревянные колокола,

Голос их ветер хмарью съел.

 

О, помоги же, степная мгла,

Грозно свершить мой замысел!

Итак, «замысел» Пугачёва – помощь «избам», стонущей черни. Приостановить, если не предотвратить, «закат деревни», синонимичный концу мира в художественной системе Есенина, как и всех поэтов-новокрестьян. Сам Пугачёв обращается за поддержкой в этом замысле к «степной мгле», ясно указывая свои «скифские» приоритеты.

Степная мгла отвечает ему бегством калмыков – это вторая часть драмы. Иначе говоря, есть некие силы, которые содействуют реализации замыслов, которые в другое время и в другом месте были бы немыслимы. Но обстоятельства складываются «за» — только до первого поражения, после которого «степная мгла» отступается: Калмыки и башкиры удрали к Аральску в Азию, обрекая Пугачёва и деревни на гибель.

Бегство калмыков – ещё один элемент скифского сюжета в поэме «Пугачёв». В описании даются следующие метафоры: тележный свист, стадо деревянных черепах. Скифскую идею, подробно прокомментированную Есениным в «Ключах Марии», озвучивает казак Кирпичников:

…если б

Наши избы были на колесах,

Мы впрягли бы в них своих коней

И гужом с солончаковых плесов

Потянулись в золото степей.

Наши б кони, длинно выгнув шеи,

Стадом черных лебедей

По водам ржи

Понесли нас, буйно хорошея,

В новый край, чтоб новой жизнью жить.

Неподвижность изб в «Ключах Марии» и цикле Клюева «Земля и железо» – состояние временное и кажущееся. Избы движутся к новой жизни, поэтому под кровлей помещается конёк. Избы – застывшие телеги. Калмыки имеют преимущество в том, что сохранили кочевой образ жизни и могут, когда захотят, уйти от «неволи». Оседлость осмысливается Есениным как начало гнёта. Поэтому мятеж, бунт, вновь приводящий в движение избы, напоминают о священной старине, священной вольнице. Но и – реализуют стремление к новой жизни, поскольку в этом мире нужда и туга подавляют человека, он должен стремиться к иному. Это – метафизическое обоснование бунта, которое очень слабо, контурно выражено Пушкиным в «Капитанской дочке», где он устами героя-повествователя назван «бессмысленным». С точки зрения результата, действительно, смысла нет. Как бессмысленными оказались и многочисленные крестьянские восстания, подавленные большевиками в 1919-21 гг. Но вся история показана Есениным как бессмыслица, некоторое обреченное действие, абсурд. Однако и действия во имя абсурда не чужды героям Есенина, в них ярко выражено «экзистенциальное» начало. Собственно, звериное, животное – это и есть глубинная экзистенция (существование) человека, которое предшествует его умопостигаемой «сущности».

История как место реализации прежде всего «преступного», «разбойного», является и способом индивидуации человека. Вполне в согласии с будущей концепцией М. Фуко («Надзирать и наказывать»), наиболее индивидуализированы у Есенина те герои, которые подверглись наказанию. Это в первую очередь, Пугачёв и Хлопуша. Пытки и наказания индивидуализируют их, делают вождями. Иными словами, усталость и боль в ноге (от кандалов) – признаки личности. Но индивидуация и есть начало смерти, отсюда обречённость этих героев.

Словами Сторожа дана ещё одна мотивировка действий Пугачёва – пожалуй, самая общая:lyElxxhWBm8

Русь, Русь! И сколько их таких,

Как в решето просеивающих плоть,

Из края в край в твоих просторах шляется?

…Идут они, идут! Зеленый славя гул,

Купая тело в ветре и в пыли,

Как будто кто сослал их всех на каторгу

Вертеть ногами

Сей шар земли.

Путь Пугачёва осмыслен здесь как путь русского бродяги, «шляющегося» из края в край, вроде бы без всякой причины, но в действительности «кто-то» сослал человека на каторгу истории, и именно эти люди трудом своих ног (вновь вспоминается это «как болит нога!») и двигают историю – не вперёд, но по кругу. Таким образом перед нами ещё два есенинских образа истории – каторга и вращение земного шара.

Историю двигают разбойники, бродяги, воры – преступники. Это очень важная для автора мысль. Мы помним ещё по ранней лирике: Сшибаю камнем месяц… Бросаю, в небо свесясь, / Из голенища нож. И здесь Пугачёв предлагает Сторожу: Вытащить из сапогов ножи / И всадить их в барские лопатки. И здесь он становится тем, кто первым бросил камень.

Пугачёв – разбойник, бродяга и вор, он возглавляет уже начавшийся мятеж. В этом «скифское» этого образа, скифское понимание революции, но в этом и евангельское. Пугачёв – «благородный дикарь», защитник обездоленных. И он – евангельский разбойник, готовый в последний момент покаяться – разумеется, не перед властью, а перед товарищами. Совмещение в одном характере «святого» и «разбойничьего» не было изобретением Есенина. Это становилось уже общим местом постсимволистской культуры, вернее, своеобразной рецепции народной культуры внутри символизма.

Мы – зараженные совестью: в каждом

Стеньке – святой Серафим,

Отданный тем же похмельям и жаждам,

Тою же волей томим.

Так писал Волошин в «Неопалимой купине» (1919). Он несколько раз обращался в тот период к именам Стеньки Разина и Пугачёва. В стихотворении «Китеж» (1919) Разин и Пугачёв «воскресают из гробов». «Каторжниками», разбойниками являются и блоковские Двенадцать, но возглавляет их Христос. Этот ряд можно продолжить.

Мятеж, бунт, крестьянская война – тот образ революции, который дорог Есенину. Это собственно та революция, которую он знал, которая была ему понятна. «Пугачев был подступом к современному образу повстанца» — отмечает современный французский исследователь творчества Есенина М. Никё, полагающий, что в этот период Есенин близко стоял к политическому анархизму и что «буйственная струя» в его лирике – проявление его анархизма [7]. По-видимому, это и есть тот самый «крестьянский уклон», с которым поэт, по его словам в одной из автобиографий, принял революцию.

 

Илья Бражников

 


 

[1] Есенинская энциклопедия: Концепция. Проблемы. Перспективы. Мат-лы Междунар. науч. конф., посвящ. 111-летию со дня рожд. С.А.Есенина. – М. — Конст — Рязань, Пресса, 2007. – С. 21-23.

[2] Воронова О.Е. Наследие Есенина и эволюция национальной идеи в русском художественно-философском сознании. // Наследие Есенина и русская национальная идея: соврем. взгляд : материалы Междунар. конф. – Рязань [и др.], 2005. – С. 22.

[3] Там же. – С. 11.

[4] Воронова О.Е. Сергей Есенин и русская духовная культура. – Рязань, Узорочье, 2002. – С. 377.

[5] Воронова 2002. – С. 375.

[6] Воронова. Наследие Есенина… – С. 9.

[7] Никё М. Есенин и анархизм // Наследие Есенина и русская национальная идея… — С. 166.

Вам также может понравиться

Добавить комментарий

Ваш email не будет опубликован. Обязательные поля отмечены *

Вы можете использовать данные HTML теги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>