Герои и толпа

6и100Мы с удовольствием публикуем классическую работу народника Николая Михайловского «Герои и толпа». Она предопределила как социологические работы Тарда, так и труды структуралиста Рене Жирара по мимитизму в обществе. Безусловно работа оказала колоссальное влияние на движение русских народников и на развитие отечественной социологии. Неоспоримо влияние концепции Михайловского и на теорию пассионарности Льва Николаевича Гумилёва.

I

В сентябре 1771 года в Москве, раздираемой чумой, стоял у Варварских ворот фабричный рабочий и рассказывал всем желающим слушать, какой он чудный сон видел. Видел он Богородицу, и жаловалась Богородица, что образу ее у Варварских ворот уже тридцать лет никто молебнов не пел и свечей не ставил; за это Христос хотел послать на Москву каменный дождь, но она, Богородица, умолила, чтобы наказание ограничилось трехмесячным мором. «Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу»! — кричал рабочий. И валом повалил измученный народ на этот крик, неся деньги, ставя свечи, молясь и плача: мужчины, женщины, дети, больные, здоровые целый день толпились у ворот; попы расставили ряд налоев и служили молебны… По мысли архиерея Амвросия предполагалось перенести икону в другое место, чтобы толпа не загораживала проезда, а деньги, которых быстро накопился целый сундук, употребить на благотворительную цель. Но начальство порешило перенести деньги в сохранное место. Однако когда у Варварских ворот явилась с этой целью команда с подьячими, народ разогнал ее с криком: «Богородицу грабят!» и затем, вооружившись чем попало, двинулся при звуках набата искать Амвросия. Искали в Чудове монастыре, искали в Донском, наконец, нашли и вытащили из церкви, позволив, однако, архиерею приложиться сначала к иконе. Это был добрый знак. Дальше, когда Амвросий кротко и спокойно отвечал на сыпавшиеся на него со всех сторон вопросы о разных санитарных и полицейских мерах, в том числе и насчет Варварских ворот, толпа стала, видимо, стихать. Но вдруг некто Василий Андреев, дворовый человек Раевского, выбежав из кабака, кинулся на архиерея с колом в руках. «Чего вы его слушаете? Разве не знаете, что он колдун, глаза вам отводит?!» — закричал Андреев и ударил Амвросия колом в висок. В ту же минуту доброе настроение толпы исчезло, десятки ударов посыпались на архиерея, и он был убит…

В 1253 г. капитул Nôtre-Dame de Paris наложил новые платежи на своих крестьян. Крестьяне одной деревни отказались платить, за что все мужчины были привезены в Париж и ввергнуты в темницу. Узнав об этом, королева Бланка Кастильская просила каноников Nôtre-Dame de Paris исследовать дело, а в ожидании выпустить арестованных, причем обязывалась сама заплатить за них. Церковники, ревнуя о своей власти, не только не исполнили просьбы королевы, а еще забрали женщин и детей мятежной деревни и заключили их в ту же темную, смрадную тюрьму. Бланка явилась у дверей тюрьмы в сопровождении небольшой свиты и приказала выбить двери. Свита колебалась — права и привилегии служителей церкви были в ее глазах слишком священны. Тогда Бланка выхватила алебарду у одного из сопровождавших ее и собственноручно рубанула дверь. Увлеченная этим примером, свита тотчас же разнесла дверь…

Из множества исторических эпизодов, которые могут служить для иллюстрации предлагаемого очерка и которые отчасти будут употреблены с этой целью ниже, я с совершенно определенной целью выбрал в первую голову возмутительное убийство Амвросия. Этот или другой, но подобный эпизод сразу ставит перед читателем в виде живых образов и предмет очерка, и его цель, и его терминологию. Героем мы будем называть человека, увлекающего своим примером массу на хорошее или дурное, благороднейшее или подлейшее, разумное или бессмысленное дело. Толпой будем называть массу, способную увлекаться примером, опять-таки высокоблагородным или низким, или нравственно-безразличным. Не в похвалу, значит, и не в поругание выбраны термины «герой» и «толпа». Если пьяного зверя Василия Андреева мы называем героем наряду с благородным образом Бланки Кастильской, то, конечно, читатель не найдет у нас так называемого культа героев, но не найдет он и отрицательного отношения к героям в смысле великих людей. Без сомнения, великие люди не с неба сваливаются на землю, а из земли растут к небесам. Их создает та же среда, которая выдвигает и толпу, только концентрируя и воплощая в них разрозненно бродящие в толпе силы, чувства, инстинкты, мысли, желания. Без сомнения, можно идти логическим путем даже гораздо дальше и в такой же мере умалить роль великих людей, в какой Карлейль ее превозвысил. Но, становясь на эту точку зрения, в известном смысле вполне верную, легко пропустить сквозь пальцы целую обширную область явлений, крайне важных и в теоретическом, и в практическом смысле. Именно всю область отношений между великим человеком и теми, кто следует по его стопам. Как бы мы ни смотрели на эти отношения, но они — факт. Они возникают, существуют, прекращаются или разрешаются известными результатами и, значит, по крайней мере, наравне с другими фактами подлежат изучению. Пусть с какой-нибудь очень возвышенной и вполне оправдываемой логикой точки зрения великий человек есть даже просто нуль или самое большее бессознательное орудие осуществления высших и общих исторических законов; пусть его деятельность должна изучаться с точки зрения этих общих законов; но кроме них существуют же какие-нибудь частные законы отношений между великим человеком и движущейся за ним массой. Конечно, самые факты этого рода в их голой, эмпирической наготе записываются в историю во множестве, но от голой записи еще далеко не только до понимания явления, но даже до понимания его важности. Этого-то понимания мы напрасно бы стали искать у историков культуры или цивилизации нынешнего времени, у политиков, социологов и вообще людей ex professo, занимающихся исследованиями человеческих дел и отношений. Это, можно сказать, — непочатый вопрос. Его-то мы и рекомендуем вниманию читателя. При этом специально о великих людях нам трактовать не придется. Да если бы мы и вздумали так специализировать свою задачу, то при самом первоначальном приступе к делу натолкнулись бы на логическое и фактическое затруднение. Что такое собственно великий человек? Полубог, с одной точки зрения, он может оказаться мизинцем левой ноги — с другой. Это и само собой понятно, ибо требования, которые могут быть предъявлены великому человеку мной, вами, пятым, десятым, чрезвычайно разнообразны. Это и в истории случалось, что великий человек для одних был полным ничтожеством в глазах других. Без сомнения, всякий мыслящий человек может и должен выработать себе точку зрения для оценки великих людей в смысле большего или меньшего количества блага, внесенного ими в сокровищницу человечества. Но, имея собственное свое мерило величия, вполне пригодное для тех или других целей, мы не можем им руководиться при изучении поставленного нами вопроса. Положим, что с точки зрения исследователя какой-нибудь, например, Будда — не великий человек, как о нем полагают буддисты, а совсем заурядная фигура. Если исследователь, руководствуясь этим своим мерилом величия, вычеркнет роль Будды из программы своей работы, то, понятное дело, сам себя лишит драгоценного материала, даваемого обаянием, которое Будда производил на современников. Исследователь Должен в этом случае стать на точку зрения буддистов. Он может, конечно, отвергать и опровергать эту точку зрения ввиду различных, весьма даже важных целей и соображений. Но в данном случае все эти цели и соображения, как бы они ни были сами по себе ценны, представляют нечто постороннее. Задача состоит в изучении механики отношений между толпой и тем человеком, которого она признает великим, а не в изыскании мерила величия. Поэтому заведомый злодей, глупец, ничтожество, полоумный — для нас так же важны в пределах поставленной задачи, как и всемирный гений или ангел во плоти, если за ними шла толпа, если она им искренне, а не по внешним побуждениям, повиновалась, если она им подражала и молилась.

Этого мало. Бывает величие, озаряющее далекие исторические горизонты. Бывает так, что великий человек своей бессмертной стороной, своей мыслью живет века, и века влияют на толпу, увлекая ее за собой. Но бывает и так, что великий человек мелькнет как падучая звезда, лишь на одно мгновение станет идолом и идеалом толпы, и потом, когда пройдет минутное возбуждение, сам утонет в рядах темной массы. Безвестный ротный командир бросается в минуту возбуждения на неприятельскую батарею и увлекает своим примером оробевших солдат, а затем опять становится человеком, которому цена — грош. Вы затруднитесь назвать его великим человеком, хотя, может быть, согласитесь признать известную долю величия в его выходке. Но во всяком случае, какая разница, в интересах нашей задачи, между этим ротным командиром, которому раз в жизни удалось воодушевить и увлечь за собой солдат, и счастливым, «великим» полководцем, появление которого пред фронтом всякий раз вызывает в солдатах энтузиазм и готовность идти на смерть? Разницы никакой или весьма малая. Мы можем, конечно, отметить в последнем случае некоторое осложнение психическими моментами, которых нет в первом. Тут мы видим привычку солдатской души реагировать известным образом при появлении вождя, а там дело происходит мгновенно, без ожидания и даже, может быть, против всякого ожидания. Но существенной роли эта разница не играет, и, конечно, мы сделаем большую ошибку, если, исследуя механику массового увлечения под влиянием одинокой воли, упустим из виду анализ таких фактов, какой представляет история безвестного ротного командира. Затем, в смысле душевной механики увлечения под давлением одинокой личности между мгновенным движением свиты Бланки Кастильской и таким же мгновенным движением солдат нет уже ровно никакой разницы. И там и тут толпа разом, мгновенно переступает какой-то таинственный и страшный порог, как только вожак делает первый шаг, а до тех пор жмется, колеблется, отступает.

Оба факта, очевидно, одинакового происхождения, и оба одинаково заслуживают нашего внимания. Да не то что Бланка Кастильская, Василий Андреев или ротный командир, а если бы для уяснения занимающих нас психических процессов и тех общественных или иных условий, которые обставляют эти процессы, если бы для этого оказались в каком-нибудь смысле пригодными отношения между передовым бараном и бросающимся за ним бараньим стадом, так и их исследователь не может исключить из своей работы.

Итак, вот в каком, вполне условном смысле, будем мы разуметь героя. Это не первый любовник романа и не человек, совершающий великий подвиг. Наш герой может, пожалуй, быть и тем и другим, но не в этом заключается та его черта, которой мы теперь интересуемся. Наш герой просто первый «ломает лед», как говорят французы, делает тот решительный шаг, которого трепетно ждет толпа, чтобы со стремительной силой броситься в ту или другую сторону. И не сам по себе для нас герой важен, а лишь ради вызываемого им массового движения. Сам по себе он может быть, как уже сказано, и полоумным, и негодяем, и глупцом, нимало не интересным. Для меня очень важно во избежание разных возможных недоразумений, чтобы читатель утвердился на этом значении слова «герой» и чтобы он не ожидал от героев, какие ниже встретятся, непременно чего-нибудь «героического» в том двусмысленном значении, которое обыкновенно соединяется с этим словом. С этой именно целью я начал очерк убийством Амвросия. С этой же целью я хочу напомнить читателю одну высокохудожественную сцену из «Войны и мира» — сцену убийства Верещагина. Я не знаю ни исторического, ни художественного описания момента возбуждения толпы под влиянием примера, которое могло бы сравняться с этими двумя страницами по выпуклости и тонкости работы.

«- Ребята! — сказал Растопчин металлически звонким голосом, — этот человек, Верещагин, тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.

Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с беспокойным выражением, изуродованное бритой головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него.

На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.

Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочитал на лицах людей, он печально улыбнулся и опять, опустив голову, поправился ногами на ступеньке.

— Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского и от него погибает Москва, — говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: — Своим судом расправляйтесь с ним! Отдаю его вам!

Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего-то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в первых рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.

— Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имени русского! — закричал Растопчин.

— Руби! Я приказываю!

Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.

— Граф! — проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. — Граф, один Бог над нами… — сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.

— Руби его! Я приказываю… — прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как и Верещагин.

— Сабли вон! — крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю. Другая, еще сильнейшая волна взмыла по народу и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула передних и, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца.

Высокий малый с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой стоял рядом с Верещагиным.

— Руби, — прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.

— А! — коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано.

Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.

— О, Господи! — послышалось чье-то печальное восклицание. Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, порвалась мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушён грозным и гневным ревом толпы. Как последний девятый вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донесла до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин, с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу.

Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа. Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы.

. . . . . . . . . . . .

— Топором-то бей, что ли!.. Задавили!.. Изменщик, Христа продал… жив… живуч… поделом вору мука. Запором-то!.. Али жив!..

Только когда уже перестала биться жертва и вскрики ее заменились равномерным, протяжным хрипением, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад».

Длинная выписка, но читатель, конечно, не посетует на меня за то художественное наслаждение, которое она ему доставила.

Кто герой этого омерзительного происшествия? В романическом смысле им может быть Верещагин, может быть и Растопчин, может быть и любой из бивших или битых. Это — дело концепции романа. В смысле людей, совершающих героические поступки, здесь нет героев — об этом свидетельствует элементарное нравственное чувство. В нашем условном смысле нельзя назвать героем Растопчина, потому что он самолично никакого влияния на толпу не оказал: драгуны его послушались, хоть и не сразу; народ же, который не обязан был повиноваться, нимало не тронулся его криками и подзадориваниями. В таком же положении находится и драгунский офицер. Истинный герой происшествия есть тот солдат, который вдруг, с «исказившимся от злобы лицом» первый ударил Верещагина. Это был, может быть (и даже вероятно), самый тупой человек изо всей команды. Но во всяком случае его удар сделал то, чего не могли сделать ни патриотические возгласы Растопчина (а дело, заметьте, было накануне вступления французов в Москву, когда, следовательно, патриотические возгласы имели за себя особенно много шансов), ни начальственный вид графа, ни его прямые приказания.

Удар тупого палаша тупого драгуна, и только этот удар преодолел, очевидно, упорное нежелание толпы убить человека, вины которого она не понимала. В свою превосходную картину граф Толстой вставил замечания или объяснения, по малой мере, рискованные. Факт не только воспроизведен с редкой художественной силой, но и верно истолкован словами: «Та натянутая в высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, порвалась мгновенно». Но при этом граф Толстой прямо замечает, что «жалобный крик погубил Верещагина», и дает, сверх того, намек на настроение толпы — мотивом: «преступление было начато, необходимо было довершить его». Но крик Верещагина был до такой степени неизбежной, неотвратимой подробностью драмы, что сказать: «крик погубил» — значит ровно ничего не сказать. Что же касается необходимости окончить раз начатое преступление, то этот мотив был бы несомненен, если бы толпа начала преступление. Но этого-то и не было: преступление начато чуждой толпе силой, за грехи которой толпа не может считать себя ответственной. В человеке, начавшем преступление, естественно инстинктивное стремление поскорей покончить с жертвой. Но посторонний зритель, особливо если он предварительно выразил свое несочувствие убийству, может и на убийцу броситься и стараться спасти жертву.

Верещагина погубило неудержимое стремление известным образом настроенной толпы подражать герою. А героем был в этом случае тот драгун, у которого хватило смелости или трусости нанести первый удар. Если читателю не нравится такое употребление слова «герой», то я прошу извинения, но иного подходящего слова я не нашел. Это, разумеется, нисколько не мешает увлекать толпу и истинно великим людям. Сами по себе мотивы, двинувшие героя на геройство, для нас безразличны. Пусть это будет тупое повиновение (как, вероятно, было у нашего драгуна) или страстная жажда добра и правды, глубокая личная ненависть или горячее чувство любви — для нас важен герой только в его отношении к толпе, только как двигатель. Без сомнения, немало найдется в истории случаев, в которых личные мотивы героев бросают свет на весь эпизод, и тогда мы, разумеется, не можем отказываться от изучения этих мотивов. Но наша задача все-таки исчерпывается взаимными отношениями двух факторов: героя и толпы. Мы постараемся уяснить себе эти отношения и определить условия их возникновения, будут ли эти условия заключаться в характере данного исторического момента, данного общественного строя, личных свойств героя, психического настроения массы или каких иных элементов. Повторяю: это можно сказать — непочатый вопрос. Поставить и разрешить его во всем объеме наука даже не пыталась. Это зависит прежде всего от крайней раздробленности знания, в силу которой каждый ученый с благородным упорством работает под смоковницей своей специальности, но не хочет или не может принять в соображение то, что творится под соседней смоковницей. Юрист, историк, экономист, совершенно незнакомый с результатами, общим духом и приемами наук физических, есть до такой степени распространенное явление, что мы с ним совсем свыклись и не находим тут ничего странного. Есть, однако, область знания, более или менее близкое знакомство с которой самые снисходительные люди должны, кажется, признать обязательным для историка, экономиста или юриста. Это — область душевных явлений. Положим, что психология и до настоящего дня не имеет еще вполне установившегося научного облика, не представляет собой законченной цепи взаимно поддерживающихся и общепризнанных истин. Но как ни много в этой области спорного, гипотетического и условного, душевные явления настолько-то известны все-таки, чтобы можно было по достоинству оценить психологические моменты различных политических, юридических, экономических теорий.

Какие бы понятия тот или другой экономист ни имел о человеческой душе для своего личного обихода, но в сфере своей науки он рассуждает так, что единственный духовный двигатель человека есть стремление покупать как можно дешевле и продавать как можно дороже. Для иного юриста мотивы деятельности человека исчерпываются стремлением совершать преступления и терпеть за них наказания, и т. п. Так как душа человеческая на самом деле бесконечно сложнее, то понятно, что явления, незаметные с этих условных, специальных точек зрения, ускользают от анализа, хотя в жизни заявляют о себе, может быть, очень часто и очень сильно. Таковы именно массовые движения. Потрудитесь припомнить весь цикл существующих так называемых социальных наук — и вы увидите, что ни на одну из них нельзя возложить обязанности изучения массовых движений как таковых, т. е. в их существенных и самостоятельных чертах. Правда, уголовное право знает, например, соучастие в преступлении, бунт, восстание; политическая экономия знает стачку, эмиграционное движение; международное право знает войну, сражение. Но уголовное право ведает предмет с точки зрения виновности и наказуемости, политическая экономия — с точки зрения хозяйственных последствий, международное право — с точки зрения известного, постоянно колеблющегося, так сказать, кодекса приличий. При этом массовое движение как общественное явление в своих интимных, самостоятельных чертах, как явление, имеющее свои законы, по которым оно возникает, продолжается и прекращается, остается совершенно даже незатронутым. По-видимому, история должна ведать занимающие нас вопросы. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безразличной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в открытии ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? Во всяком случае, для уразумения природы массовых движений история представляет до сих пор только гигантский склад материалов. Прибавьте к этому тот аристократизм истории, о котором и против которого говорят так много и так давно, и который, однако, все еще достаточно жив, чтобы третировать массовые движения более или менее свысока и мимоходом.

Но в истории человеческой мысли нередко бывает, что практика предвосхищает у науки известные группы истин и пользуется ими, сама их не понимая, для той или другой практической цели. Наука, например, только теперь узнает природу искусственной каталепсии или гипнотизма, а между тем она была уже знакома древним египетским жрецам, не говоря о целом ряде последующих шарлатанов и фокусников. Знакома она им была, конечно, только эмпирически, как факт, причем о причинах факта они не задумывались или же искали их в какой-нибудь мистической области. Таких примеров история мысли знает множество. И как практическое применение рычага на неизмеримое, можно сказать, время предшествовало научному его исследованию, так и механику массовых движений эмпирически знали и практически пользовались ею уже наши очень отдаленные предки. Военные люди, может быть, первые обратили внимание на неудержимую склонность толпы следовать резкому примеру, в чем бы он ни состоял. Есть много военно-исторических анекдотов о паническом страхе или безумной коллективной храбрости под влиянием энергического примера. Может быть, у военных писателей, с которыми я не имел времени познакомиться, факты этого рода даже известным образом обработаны, систематизированы; в особенности у старых военных писателей, которые по необходимости больше, чем нынешние, должны были принимать в соображение живую силу человека, его душу, помимо усовершенствованных смертоносных орудий. Но и всякого другого рода практики, имеющие дело с толпой, — агитаторы, ораторы, проповедники, педагоги — испокон веку, отчасти инстинктивно, отчасти сознательно владели секретом влиять на толпу и пользовались им, хотя он был секретом для них самих. Но все это была только практика, искусство, ловкость, личное умение и такт, а не наука.

II

Велик и величествен храм науки, но в нем слишком много самостоятельных приделов, в каждом из которых происходит свое особое, специальное священнодействие, без внимания к тому, что делается в другом. Широкий, обобщающий характер шагов науки за последнюю четверть века много урезал самостоятельность отдельных приделов, но мы все-таки еще очень далеки от идеала истинного сотрудничества различных областей знания. Если бы нужны были доказательства, то, может быть, наилучшим доказательством этого рода оказалась бы судьба вопроса, нас теперь занимающего.

Житейский опыт свидетельствует, что бывают такие обстоятельства, когда какая-то непреодолимая сила гонит людей к подражанию. Всякий знает, например, как иногда трудно бывает удержаться от зевоты при виде зевающего, от улыбки при виде смеющегося, от слез при виде плачущего. Всякому случалось испытывать странное и почти неудержимое стремление повторять жесты человека, находящегося в каком-нибудь чрезвычайном положении, например, акробата, идущего по канату. Всякий знает, наконец, хотя бы из своего школьного опыта, что одинокий человек и человек в толпе — это два совсем разных существа. До такой степени разных, что, зная человека, как свои пять пальцев, вы, на основании этого только знания, никаким образом не можете предсказать образ действия того же человека, когда он окажется под влиянием резкого, энергического примера. Вот что рассказывает Панаев в своих воспоминаниях о бунте военных поселян 1831 г.

«В то время, когда была борьба за Соколова, я увидел унтер-офицера, с несколькими нашивками на рукаве, лежавшего ничком на крыльце и горько плачущего; на вопрос мой: «О чем он плачет?» он, показывая на Соколова, сказал: «Что делается! Убивают не командира, а отца!» Я начал ему говорить, что вместо того чтобы плакать в стороне, он пошел бы лучше туда и старался уговорить поселян, чтоб его оставили и отдали мне. Он побежал туда, но не прошло двух минут, как, пробившись с несколькими поселянами на помощь Соколову, я увидел того же унтер-офицера, с колом в руке, бьющего его: «Что ты делаешь! Не сам ли ты мне говорил, что он был вам отец, а не командир?» На это он мне отвечал: «Уже видно, что теперь пора такая, ваше высокоблагородие, видите, что весь мир бьет, что ж я буду стоять так!»» (Бунт военных поселян в 1831 году. Рассказы и воспоминания очевидцев. СПб., 1870, с. 82).

Как ни поразителен на первый взгляд этот факт, но всякий, я думаю, найдет в запасе своих воспоминаний нечто подобное. Конечно, не непременно по кровавой обстановке и результату, а только в смысле столь же резкой разницы между одиноким человеком и человеком в толпе, в смысле всеподавляющего значения примера. Недавние еврейские погромы были, конечно, полны подобных эпизодов. Да, наконец, в обыденной жизни, можно сказать, шагу ступить нельзя, не натолкнувшись на тот или другой факт бессознательного подражания. Не говорю о детях, склонность которых к «обезьянничанью» вошла в поговорку; не говорю о моде, во всеуравнивающем распространении которой замешиваются посторонние элементы вроде тщеславного желания быть не хуже других, и т. д. Но обратите внимание хотя бы на такой, неизменно повторяющийся факт: люди, имеющие сношения, например, с человеком, оригинально и талантливо рассказывающим, бессознательно усваивают себе не только его манеру говорить, но даже его обычные жесты. Этого же рода не мгновенным, а медленным, постепенным, хроническим давлением примера объясняется одна, к сожалению, очень обыкновенная житейская драма: дорогой и близкий вашему сердцу человек подпадает, невидимо для вас, под чье-нибудь подлое влияние, и, в конце концов, вы с ужасом открываете, что подлость проела его до мозга костей. Конечно, тут могли действовать подговоры, убеждения, поучения, но большей частью эти влияния в подобных случаях совершенно ничтожны, а главная роль принадлежит непосредственно постоянному давлению примера подлости. Бывают, конечно, и обратные случаи, и благоразумные родители знают, что лучшее воспитание состоит в том, чтобы дети видели перед собой всегда хороший пример.

Если этого рода факты до такой степени распространены, то понятно, что, по крайней мере, некоторые отрасли науки не могли не обратить внимания на кое-какие специальные случаи.

В числе аргументов против смертной казни находим у Миттермайера («Смертная казнь по результатам научных исследований, успехов законодательства и опытов») такое указание: «Опыты показывают, что нередко казни имеют пагубное влияние на зрителей и побуждают их самих к совершению убийств». Сюда следует, по-видимому, отнести также следующие, приводимые Миттермайером, факты: «Однажды в Англии был казнен подделыватель ассигнаций, и тело его было отдано родственникам, которые, как впоследствии открыла полиция, стали прятать фальшивые билеты в рот трупа… Когда в Бостоне, после долгого отсутствия казней, снова казнили одного поджигателя, то с этого времени поджоги увеличились и в Бостоне, и в его окрестностях; исследование же показало, что все последующие поджигатели присутствовали при совершении рассказанной нами казни… В Бристоле священник Роберте уверяет, что из 167 человек, которых он напутствовал перед казнью, 161 объявили, что присутствовали при совершении казней».

Русский криминалист говорит, между прочим: «Человек есть существо, склонное к подражанию. Совершение смертных казней вызывает в нем эту способность, приучает его наглядным примером к пролитию крови; естественный ужас, врожденное отношение к пролитию крови мало-помалу покидает сердце граждан, и место их заступает бесчувственность и равнодушие к человеку и человеческой жизни, жестокосердие и тупость при виде жестоких сцен. В эпоху французской революции гильотина сделалась обыкновенным домашним украшением. Вольней рассказывает, что в третий год Французской Республики он видел, во время путешествия по Франции, детей, забавляющихся, в подражание тогдашним судам, сажанием на кол котов и гильотинированием птиц. То же самое явление повторилось в Нидерландах после введения гильотины… Таким образом, школа казней есть школа варварства и ожесточения нравов. Вместе с убийством телесной жизни преступника убивается нравственная жизнь народа, говорит Шлаттер. Но влияние смертных казней не выражается только в общем ожесточении нравов народа, но является ближайшей и непосредственной причиной, вызывающей новые тяжкие убийства; пролитие крови в виде смертной казни развивает манию убийства. В подтверждение этого психиатрами собрано бесчисленное множество самых достоверных фактов. Один мужчина, будучи свидетелем, как толпа спешит на казнь убийцы, чувствует желание сделаться, в свою очередь, героем подобной сцены, для чего и совершает убийство… На другой день после казни Манинов одна девка вонзила в другую нож, говоря, что она хочет крови из ее сердца, хотя бы ее постигла участь Манинов. В 1863 году в Чатаме повешен был убийца Бургон (по убеждению многих, одержимый сумасшествием). Спустя несколько недель в том же городе совершено было убийство невинного дитяти: преступник повторял, что он хочет быть повешенным. Еще яснее выразилось деморализующее влияние смертной казни в Ливерпуле. В 1863 году два человека были казнены за убийство. В следующие ассизы 11 человек были обвинены в подобном же преступлении и из них четверо были казнены. Казнь привлекла 100 000 зрителей. После нее, в течение нескольких месяцев, совершено одно за другим в три раза более убийств. В Лондоне и его окрестностях, незадолго до казни и непосредственно после казни Миллера, процесс которого приобрел европейскую известность, совершено было несколько убийств и покушений на это преступление. Некоторые убийцы прямо упоминали имя Миллера» (Кистяковский. Исследование о смертной казни. Киев, 1867).

Уголовные летописи знают много подобных фактов. Но криминалисты, занятые более наказанием, чем источниками и причинами преступления, пользуются ими разве только в качестве аргументов при разрешении того или другого практического вопроса. Самое явление не изучается, а только отмечается, и то без соответствующей его значению силы. Оно, можно сказать, пропадает для науки, ибо, не разработанное специалистами, оно остается почти неизвестным другим специалистам, наталкивающимся на тот же вопрос подражания и примера в других областях и формах.

Есть, однако, явление, отчасти подведомственное науке уголовного права, отчасти же далеко выступающее за его рамки, которое, может быть, именно благодаря своей пограничности между двумя или более областями знания, а может быть, благодаря своему резкому и мрачному характеру несколько более изучено с интересующей нас стороны. Разумею самоубийство. Здесь значение примера и подражания не подлежит никакому сомнению. Это было известно уже древним. Так, у Плутарха сохранился рассказ о странной эпидемии самоубийства милетских девушек: несчастные налагали на себя руки одна за другой, без всякой видимой причины. Подражание в деле самоубийства доходит иногда до того, что акт повторяется именно при той самой обстановке, в том же месте, тем же орудием, как первое самоубийство. Солдат, повесившийся в 1772 году на воротах инвалидного дома в Париже, вызвал пятнадцать подражателей, и все они повесились на том же самом месте, даже на одном и том же крючке. При Наполеоне I один солдат застрелился в караулке, и с тех пор эта караулка стала любимым местом самоубийц, пока ее, наконец, не сожгли. Гетевский Вертер вызвал, как известно, эпидемию самоубийств, и госпожа Сталь, может быть, не без основания заметила, что ни одна самая красивая женщина не обрекла на самоубийство столько людей, как Вертер. Сам Гете испугался и, между прочим, напечатал на обложке одного из изданий «Страданий Вертера» следующий эпиграф: «Sieh, dir winkt sein Geist aus seiner Höhle sei ein Mann und folge mir nicht nach». Один страдавший сплином англичанин бросился в кратер Везувия, и этот эксцентрический способ разделки с жизнью вызвал немало подражателей между соотечественниками скучающего лорда.

Но не будем продолжать перечисление примеров, которыми можно наполнить целые страницы. Психиатры давно признали заразительность самоубийства. Уже Эскироль (Des maladies mentales. P. 1838) писал: «Друзья человечества должны требовать, чтобы газетам было запрещено печатать известия о мотивах и подробностях всех самоубийств. Эти учащенные рассказы сближают людей с идеей смерти и внушают равнодушие к смерти добровольной. Каждодневные примеры заразительны, и тот или другой читатель газет, может быть, не наложил бы на себя руки, если бы не ознакомился с историей самоубийства друга или знакомого». Само собой разумеется, что я привожу эти слова знаменитого психиатра не ради заключающейся в них экскурсии в сферу публицистики, а только для того, чтобы показать, как давно и ясно понималось значение примера в частной области науки. Другой французский психиатр пишет: «Давно признано, что самоубийство легко обращается в эпидемию, и что склонность к этому акту может передаваться от одного индивида к другому путем нравственной заразы, существование которой так же несомненно, как несомненна заразительность некоторых болезней… Является какое-то таинственное влечение, подобное всемогущему инстинкту, побуждающему нас, почти помимо нашего сознания повторять акты, которых мы были свидетелями и которые сильно подействовали на наши чувства или воображение. Это обыденное наблюдение, его каждый может сделать над самим собой. История Панургова стада есть нестареющая аллегория» (Lisle. Du suicide. P. 1856. См. также: Briérre de Boismont. Du suicide et de la folie suicide. P. 1865, особенно с. 232 и след.).

Забегая несколько вперед, в интересах дальнейшего изложения отметим любопытные моменты прекращения некоторых эпидемий самоубийства. По словам Плутарха, ни слезы родителей, ни утешения друзей не могли удержать милетских девушек от самоубийств, которые, однако, тотчас же прекратились, как только издан был приказ выставлять самоубийц голыми на всеобщее позорище. В 1772 году самоубийства в парижском инвалидном доме прекратились, когда сняли крючок, обладавший таинственной притягательной силой, и проделали окно против стены, в которую он был вбит. В 1802 году Наполеон, тогда первый консул, остановил эпидемию самоубийств между солдатами дневным приказом по армии такого содержания: «Солдат должен уметь побеждать горе и меланхолию; кто терпеливо переносит душевные муки, тот обнаруживает такую же храбрость, как и те, кто непоколебимо стоит под выстрелами неприятельской батареи. Предаваться горести без сопротивления значит удаляться с поля битвы, не одержав победы».

Жизнь — очень дорогая штука для человека, и раз он решает с ней покончить, мотивы должны быть, по-видимому, очень сильны. Казалось бы, в сравнении с тем ядом, которым должна быть переполнена чаша жизни самоубийцы, что может значить загробный позор обнаженного девственного тела, или напыщенные фразы о воинской храбрости, или, тем паче, присутствие и отсутствие какого-то железного крючка, повеситься на котором ни менее, ни более удобно, чем на всяком другом крючке? А между тем эти пустяки, оказывается, имеют решающее значение. Мы увидим впоследствии, в чем тут, по всей вероятности, заключается секрет. Но во всяком случае это решающее значение пустяков показывает, какая огромная доля влияния принадлежит в приведенных эпизодах именно подражанию, а не тем общим причинам крайнего недовольства жизнью, которые тяготели над милетскими девушками и наполеоновскими солдатами. Без сомнения, такие общие причины должны были существовать: если люди вешаются, так значит не красна их жизнь. Но недовольство было все-таки не настолько сильно, чтобы перевесить соблазн отсутствующего или присутствующего крючка на воротах инвалидного дома. Он, именно он, этот крючок таинственно манил к себе обремененных и скорбных, и раз крючок был убран, бремя и скорбь перестали быть непереносными. Общие же условия жизни наполеоновских солдат и милетских девушек ни на волос не изменились. Читатель может, правда, заметить, что и сила подражания побледнела перед этими самыми пустяками. На это я могу только возразить, что перевес пустяков над страшными душевными муками представляется мне необъяснимым, тогда как перерыв эпидемического потока такими же пустяками может получить свое объяснение, которое читатель найдет ниже.

Итак, относительно смертной казни и самоубийства значение подражания установлено давно и несомненно. Но до сих пор мы имеем не объяснение, а только описание явления, то самое, в сущности, описание, которое дано было с лишком триста лет тому назад фразой Рабле: «comme vous scavez, estre du mouton le naturel tousiours suyvre le premier, quelque part qu’il aille». Мы видим только, что существует какая-то особая сила, толкающая людей к подражанию; сила, очень на первый взгляд капризная, ибо охваченный ею человек подражает иногда палачу, то есть совершает убийство, а иногда казненному преступнику (последнее, кроме вышеприведенных примеров, особенно часто случается с политическими преступниками), далее влияние этой таинственной силы обрывается иногда совершенно внезапно, наталкиваясь на самые ничтожные препятствия. Вот и все. Самая механика отношений между героем и толпой, между «le premier» и теми, кто за ним следует, остается вполне неизвестной. Мы ничего все-таки не знаем ни о самом процессе душевной заразы, ни об условиях, благоприятствующих или препятствующих его росту. Мы имеем что-то несомненное и вместе с тем таинственное, одно из тех явлений, к которым, до поры до времени, большинство относится как к курьезам: штука любопытная, но все-таки «штука», не имеющая серьезного значения. Такому отношению способствует самая распространенность явления. Никто не бывал пророком в своей земле, то есть там где его видят каждый день и в самых обыденных положениях. Так и сила подражания, именно потому, что проявляется чуть не на каждом шагу, в бесчисленном множестве обыденных мелочей, не обращает на себя внимания, а ее резкие, исключительные выражения получают характер курьезов, каких-то сплетений любопытных случайностей. Ученые люди, конечно, относятся к делу иначе. Они, по крайней мере, копят факты, для практических ли надобностей или в видах ученой любознательности, а иногда пытаются и объяснить их.

Фактов, относящихся к нашему предмету, накоплено столько и в таких разнородных областях знания, что я затрудняюсь — в каком направлении продолжать изложение. С той точки, на которой мы остановились, мы можем двинуться и в зоологию, и в психиатрию, и в историю культуры, и в психологию, и в физиологию. А в общем результате найдем «рассыпанную храмину» — отдельные группы ярких, характерных фактов, иногда освещенных частным обобщением, иногда совсем не освещенных, но, во всяком случае, эти частные обобщения не подведены к одному знаменателю. Эта-то разбросанность и затрудняет порядок изложения. Попробуем так.

Миттермайер и г-н Кистяковский, подыскивая аргументы и свидетельства пагубного влияния смертной казни на зрителей, могли бы привести еще следующие интересные случаи. Мальбранш рассказывает, что одна беременная женщина, присутствовавшая при смертной казни колесованием и чрезвычайно пораженная этим кровавым зрелищем, родила больного ребенка, члены тела которого были переломаны как раз в тех местах, где прошло колесо по телу казненного. Подобный же случай сообщает Лафатер, с той разницей, что преступнику отрубили сначала руку, а потом обезглавили: присутствовавшая беременная женщина не выдержала зрелища до конца и в величайшем смущении убежала тотчас после того, как топор палача опустился на руку преступника; через несколько дней она родила безрукого ребенка.

Если бы вышеупомянутые криминалисты натолкнулись в своих поисках на эти факты, то, легко может быть, не удостоили бы их никаким вниманием. Может быть, эти или подобные случаи им были Даже известны, но они презрели их. В самом деле, в седую старину, полную чудес и сверхъестественных влияний, рождение уродливого ребенка могло бы составить криминальный вопрос, ибо оно могло бы оказаться и преступлением, или хоть плодом преступления, и наказанием разгневанного бога. В наше просвещенное время специалисту-криминалисту, памятующему, что всякий сверчок должен знать свой шесток, решительно нечего делать с рождением безрукого ребенка — это событие совершилось не в его участке. Другое дело, когда вид смертной казни вызывает на преступление, которое, в свою очередь, влечет за собой наказание — в этих пределах криминалист у себя дома. На самом же деле, однако, он и здесь не у себя дома, именно потому, что слишком хорошо помнит пословицу о сверчке и шестке. Удостоив своим вниманием случаи Мальбранша, Лафатера или другие подобные, наши криминалисты получили бы новую и твердую опору для своей идеи о пагубном влиянии самого вида смертной казни. В самом деле, вместо неопределенных разговоров о деморализующем влиянии (которым ведь не без успеха противопоставляются столь же неопределенные разговоры о морализующем влиянии), вместо слабых намеков на таинственное влечение к подражанию палачу или преступнику они могли бы сказать: вот до чего доходит напряженность силы подражания — духовный фактор, впечатление вида мучительной смертной казни проникает неизвестными путями в утробу матери и коверкает там младенца, как бы заставляя его подражать казненному. Это явление, очевидно, одного порядка с данными Миттермайера и г-на Кистяковского, но на нем сила подражания обнаруживается принудительнее, ибо переходит даже в грубо физический процесс. Для криминалистов это был бы ясный намек, что, сделав несколько экскурсий в соседние, а может быть, на вид и очень отдаленные области знания, они найдут там действительно драгоценные указания и неопровержимые подтверждения своей мысли.

С другой стороны, Мартэн (Histoire des monstres depuis l’antiquité jusqu’ à nos jours. P. 1880), у которого я заимствую рассказы Мальбранша и Лафатера, относится к ним очень скептически. Опираясь на очень высокие, хотя уже очень не новые авторитеты, он думает, что нервное потрясение беременной женщины может отозваться механически на младенце, но при этом соответствие между предметом, поразившим воображение матери, и наружным видом младенца — немыслимо.

Влияние зрительных впечатлений на беременность было известно уже в очень древние времена. По крайней мере, об этом ясно свидетельствует библейский рассказ о договоре Иакова с Лаваном. В награду за свою службу Иаков выпросил у тестя весь будущий пестрый приплод от мелкого скота — коз и овец. Книга Бытия рассказывает далее: «И взял Иаков свежих прутьев тополевых, миндальных и яворовых, и вырезал на них белые полосы, сняв кору до белизны, которая на прутьях; и положил прутья с нарезкой перед скотом в водопойных корытах, куда скот приходил пить и где, приходя пить, зачинал перед прутьями. И зачинал скот перед прутьями, и рождался скот пестрый, и с крапинками, и с пятнами… Каждый раз, когда зачинал скот крепкий, Иаков клал прутья в корытах перед глазами скота, чтобы он зачинал перед прутьями. А когда зачинал скот слабый, тогда он не клал. И доставался слабый скот Лавану, а крепкий — Иакову». Таким образом, Иаков скоро чрезвычайно разбогател. Впоследствии он приписывал это особенной милости Бога, который уродил пеструю скотину в награду за его, Иакова, добродетель. Но, как видно из библейского повествования, независимо от милости Божией, Иаков очень искусно воспользовался влиянием пестрых сучьев на зрение беременных или зачинающих маток и, через посредство его, на образование пестрого приплода: приплод подражал цвету сучьев.

Существует много анекдотов о женщинах, рождавших белокурых детей от черноволосого отца, или наоборот, или вообще таких, которые, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца; причем дело объясняется впечатлением, произведенным на беременную видом чужого человека при особенных условиях, видом висевшей перед ней картины, портретом негра и т. д. Над всеми этими анекдотами тяготеет ироническая улыбка скептика, знающего иное, по-видимому, гораздо более простое объяснение. В том или другом частном случае скептик, конечно, совершенно прав, и сходство ребенка с прохожим молодцом зависит от прямого физического родства между ними. Тем не менее есть случаи этого рода, относительно которых не может быть никаких сомнений. Прохожий молодец был, разумеется, ни при чем в том, например, изображении революционного символа — фригийской шапки, которое оказалось на груди девочки, родившейся среди бурь первой французской республики, и за которое тогдашнее французское правительство назначило матери пенсию. Тут дело не в прохожем молодце, а в духовной жизни матери, в том, что говорил ее уму и сердцу постоянно мелькавший перед ней фригийский колпак.

Мартэн не отрицает подобных случаев, как не отрицают их и те старые высокие авторитеты, на которые он опирается. Но он думает, что все это чисто случайные совпадения, капризная игра случая. Так именно объясняет он и факты, сообщаемые Мальбраншем и Лафатером. Он посмотрел бы, однако, может быть, иначе на дело, если бы имел в виду ряд фактов, приводимых Миттермайером и г-ном Кистяковским. Они показывают, что соответствие между видом смертной казни и душевным настроением зрителей существует. Почему же этому соответствию не идти дальше? Ибо кто знает, где кончается Дух и где начинается тело?

Впрочем, Мартэн в качестве врача мог бы найти и помимо этого обильные и полновесные указания на роль воображения, внимания духовных факторов вообще в процессах физиологических. Поскольку эта роль давит на организм в направлении подражания, мы еще увидим ниже. А теперь обратимся к группе явлений, не имеющих, по-видимому, решительно ничего общего со всем вышеизложенным.

III

Бэте («Натуралист на Амазонской реке») первый обратил внимание на странные явления, получившие с его легкой руки название «мимичности» или «мимикрии». Затем в знаменитой книге Уоллеса «Естественный подбор» факты эти были разносторонне изучены и получили свое объяснение.

Полярный медведь есть единственный представитель своего вида, окрашенный в белый цвет, и всегда живет среди вечных снегов и льдов. Песец, горностай, заяц на зиму одеваются в белую шерсть, а американский полярный заяц, круглый год живущий среди снегов, круглый год бел. Снежный подорожник, полярный сокол и белая сова — тоже жители северных стран и также белы. Белая куропатка зимой бела, а летом принимает цвет камней, покрытых ягелями, среди которых преимущественно живет. Это соответствие между окраской животного и цветом его убежища или обыкновенной обстановки чрезвычайно распространено. Несколько примеров: «Южноамериканский козодой обыкновенно живет на скалистых островках верхнего Рио-Негро и его необыкновенно светлая окраска так хорошо сливается с цветом песка и камней, что его можно заметить только наступивши на него». «Лэстер замечает… что вяхирь едва заметен, когда сидит на ветвях своей любимой ели, между тем, если бы он придерживался деревьев с более светлой листвой, то голубая и лиловая окраска его оперения скоро бы обнаружили его. Точно так же реполов имеет обыкновение сидеть на сухих листьях, имеющих красноватый оттенок, так что его красная грудь мало отличается от них, а коричневая спина от сучьев». В Северной Америке встречается одна лягушка, обыкновенно сидящая на скалах и стенах, покрытых мхом, с которыми она до того сходна по окраске, что ее можно заметить только при ее движении. Некоторые плоские рыбы, как, например, камбала и гладкий скат, имеют совершенно такой же цвет, как песок, на котором они обыкновенно лежат. Но самые поразительные примеры занимающего нас явления встречаются у насекомых. Так, об одной малайской бабочке, поразительно похожей на сухой лист, Уоллес рассказывает: «Эти бабочки живут обыкновенно в сухих лесах и очень быстро летают. Они никогда не садятся на цветы или зеленые листья, но часто случалось совершенно потерять их из виду на сухом дереве или кустарнике, с которого бабочка внезапно вспархивала после того, как мы долго и напрасно ее искали. Иногда она поднималась с того самого места, на которое мы пристально смотрели, не замечая ее, и снова затем исчезала в двадцати или тридцати шагах впереди нас. Два или три раза я находил это насекомое, когда оно спокойно сидело, и могу констатировать его полнейшее сходство с сухими листьями. Обыкновенно эта бабочка садится на почти вертикальной ветке с плотно сложенными крыльями, пряча между ними свою голову и усики. Маленькие хвостики нижних крыльев спускаются до сучка и образуют как бы черешок листа, который придерживается когтями средней пары ножек. Эти когти очень тонки и незаметны, а неправильное очертание крыльев очень похоже на сморщенный лист. Таким образом, все здесь — размеры, окраска, форма и привычки соединяются для произведения самого полного подражания». «М-р Андрью Меррей заметил, что личинки ночного павлина (Saturnia Pavonia minor) очень сходны по цвету с почками вереска, которыми они питаются, и что розовые пятна, которыми они покрыты, напоминают бутоны и цветы этого растения». «Целый отряд прямокрылых, кобылки, кузнечики, сверчки, обыкновенно имеют окраску, приспособленную к почве и растениям, на которых они живут, и это одни из самых интересных в этом отношении групп насекомых. Большинство Mantidae и Locustidae, живущих под тропиками, окрашены и испещрены цветами тех листьев, на которых они держатся, и у некоторых из них на крыльях замечаются даже такие же точно жилки, как на листьях. Это специальное приспособление достигает наибольшей силы в роде Phyllium. Род этот обязан своим названием «ходячего листа» необыкновенной форме своих крыльев и ножек, которые плоски и расширены, так что при самом внимательном наблюдении очень трудно отличить живое насекомое от листьев, которыми оно питается. Все семейство Phasmidae, или так называемых «пугал», к которому принадлежит это насекомое, более или менее отличается такой же способностью подражания. Многие из этих видов известны под названием «двигающихся сучьев», с которыми действительно они имеют поразительное сходство. Некоторые из них бывают около фута длиной и толщиной в палец. По своей окраске, форме, шероховатой поверхности, устройству головы, ножек и усиков они совершенно похожи на сухой сучок. Они висят обыкновенно на кустарнике в лесу и имеют странную привычку раскидывать свои ножки в разные стороны, что делает обман еще более полным».

Как ни странны эти явления подражания, однако есть факты, близко к ним подходящие, еще более поразительные. Это те именно случаи, когда одно животное подражает другому, копирует его цвет, форму, размеры частей.

В Южной Америке есть семейство бабочек — геликониды, которые очень многочисленны, очень красивы и заметны; довольно плохо летают. Несмотря на то, их не трогают ни насекомоядные птицы, ни ящерицы, ни плотоядные мухи, они охраняются своим острым запахом и, вероятно, соответственным неприятным вкусом, которые и отбивают у многочисленных врагов насекомых охоту нападать на геликонид. Вот эти-то счастливцы и становятся предметом подражания для других бабочек совершенно отличных семейств. Так, например, семейство, к которому принадлежит род Leptalis, так далеко от семейства геликонид, что «энтомолог по строению лапок различает их так же легко, как по виду черепа или зуба он отличает медведя от буйвола». А между тем наружным своими видом лепталисы так искусно подражают геликонидам («причем воспроизводится каждая полоска, каждое пятнышко, каждый оттенок, точно так же, как и все степени прозрачности»), что энтомологу требуется иногда усиленное внимание для их различения. Подделываясь под наружный вид сильно пахнущих и невкусных геликонид, лепталисам удается избегать опасностей. «Как бы для того, чтобы извлечь всевозможные выгоды из этого подражания, изменились даже самые привычки лепталисов: они обыкновенно посещают те же места, как их образцы, и имеют одинаковый с последними полет». Геликонидам подражают не одни лепталисы. Замечательно, что некоторые группы геликонид копируют другие группы того же семейства. Точно так же между бабочками не одни геликониды вызывают подражателей. Наконец, есть бабочки, подражающие насекомым совсем другого порядка, главным образом, пчелам и осам. Подражанием занимаются и другие насекомые. Так, одно прямокрылое с таким искусством копирует одного жука из семейства скакунов, что «такой опытный энтомолог, как профессор Уэствуд, поместил обоих насекомых между скакунами и таким образом держал их долгое время в коллекции, не замечая своей ошибки». Позвоночные несравненно реже прибегают к подражанию другим животным. Однако и им это явление знакомо. Так, некоторые безвредные змеи копируют ядовитых и т. п.

Резюмируя все эти явления, Уоллес говорит: «Можно сказать, что это — актеры, ловкие комедианты, переодетые и загримированные ради какого-нибудь фарса, или какие-нибудь мошенники, старающиеся пройти под видом известных и уважаемых членов общества. К чему это странное переодевание? Неужели природа унижается до обмана и замаскирования? Нет, ее принципы очень строги, всякая деталь в ее произведениях имеет свою пользу. Сходство одного животного с другим есть явление в сущности того же рода, как сходство того же животного с листом, с корой, с песком пустыни, и сходство это направлено к той же цели. В последнем случае враг не нападет на лист или кору, стало быть, переодевание здесь есть мера к охранению. То же и в другом случае: по различным причинам враг, не преследующий животное, которому подражают, в то же время оставляет в покое и подражающее животное, которое, разумеется, пользуется этими обстоятельствами для своей безопасности».

В последних словах заключается уже часть объяснения странных явлений подражания или мимичности. Объяснение это совершенно совпадает с общим направлением теории Уоллеса — Дарвина: всякое явление мимичности есть не более как специальный случай приспособления, закрепляемый наследственной передачей в ряду поколений. Что касается процесса, которым это приспособление возникает, то он таков же, как и в других случаях возникновения видовых особенностей: случайно прокидывается какое-нибудь легкое изменение, благоприятное для вида, а затем, в силу его полезности, оно подхватывается естественным подбором, укрепляется и развивается. Так, например, если появилось легкое изменение цвета животного, приближающее его к цвету окружающей почвы, то обладатель этой особенности, будучи лучше своих родичей защищен от нападений, имеет и более шансов сам уцелеть и оставить потомство. Или если появляется в животном такая особенность, которая несколько приближает его по форме и размерам к животному совсем другой группы, обладающему, например, неприятным вкусом или другим каким-нибудь качеством, охраняющим его от нападений, то эта охрана распространяется и на первое животное.

Мы не будем говорить ни о тех возражениях против этого объяснения, которые более или менее удачно опровергнуты Уоллесом, ни о тех многочисленных частных случаях мимичности, которые им более или менее остроумно разобраны. Весьма вероятно, что значительная часть указанных фактов допускает до известной степени то именно объяснение, которое предложено Бэтсом, Уоллесом и Дарвином. Но едва ли можно признать за этим объяснением всестороннюю полноту и решительную безукоризненность.

Прежде всего оно встречает на своем пути возражение, давно уже выставленное против самых оснований так называемой теории Дарвина и до сих пор, собственно говоря, никем не устраненное. Теория предполагает, что видовые особенности представляют собой результат слабых, медленных изменений, накапливающихся в ряду поколений. Но ведь если, например, лепталисы так искусно и, главное, так полно подражают геликонидам, что воспроизводят каждую полоску, каждое пятнышко, каждый оттенок, все степени прозрачности, все привычки и проч., то в высшей степени трудно предположить, чтобы это сходство накоплялось постепенно. Если сначала случайно прокинулось несколько сходных пятнышек, то такое незначительное сходство, не будучи в состоянии обмануть врагов, не могло служить и охраной для лепталисов: обладатели этих пятнышек не имели никаких шансов оставить потомство сравнительно со всеми другими лепталисами. Если же этой степени сходства было достаточно, то не видно, почему бы оно должно было усиливаться. Если, наконец, мимическая форма появилась вдруг со всеми своими тончайшими чертами поражения, то это, с точки зрения теории Дарвина, почти необъяснимое чудо. Конечно, раз подражательная форма готова, объяснение ее переживания и упрочения чрезвычайно просто. Но, спрашивается, как она возникла? Положим, что когда-нибудь и где-нибудь, в числе прочих случайностей, могла появиться и такая странная, исключительная случайность, как полнейшее, до обмана, сходство бабочки с сухим листом или цвета жука с цветом его обстановки или цвета форм и размеров животного с цветом, формами и размерами животного совсем другой группы. Но подобные явления, как мы видели, так часты и распространены, что странных, исключительных случайностей пришлось бы допустить несравненно больше, чем это позволяется самыми понятиями странности, исключительности и случайности. Уроды бывают всякие, имея своей причиной каждый раз комбинацию особенных, частных индивидуальных условий, не подлежащих суммированию; но если известные уродства попадаются чуть не на каждом шагу, так уж это не уродства, а явления, управляющиеся некоторым общим законом. Какой же общий закон управляет явлениями мимичности? Очевидно, что это не закон переживания приспособленнейших, потому что он может в настоящем случае действовать только тогда, когда подражание уже закончено.

В дополнениях к тому русскому изданию книги Уоллеса (перевод г-на Вагнера), которым мы пользуемся, читатель может найти несколько мыслей самого Уоллеса, намекающих на возможность совершенно иного объяснения явлений подражания. А именно, в статье «Теория половой окраски» он, среди других причин, влияющих на окраску животных, отмечает степень жизненной энергии, нервного напряжения. «Во время сочетания, — говорит Уоллес, — самец находится в возбужденном состоянии и полон энергии. Даже неукрашенные ничем птицы машут крыльями, расширяют их, поднимают свои гребешки или хохолки и таким образом изливают то нервное возбуждение, которым они переполнены. Очень вероятно, что гребешки и хохолки и другие сросшиеся перья прежде употреблялись для отпугивания врагов, так как они вообще поднимаются во время гнева или битвы. Те индивиды, которые были наиболее воинственны и смелы и которые чаще и сильнее пускали в ход свои гребни и вздымающиеся перья, стремились увеличить их употреблением и передать их потомкам в этом увеличенном виде… Значит, если те части перьев, которые прежде вздымались и выставлялись напоказ, развились и окрасились, то настоящая выставка их напоказ, под влиянием ревности или полового возбуждения, становится понятной. Самцы, соперничая друг с другом, видели, какие перья наиболее эффектны, и каждый старался превзойти своего врага, насколько это было в его власти, точно так же, как они стараются перещеголять друг друга в пении, причем иногда не щадят своей жизни».

Наличность этих чисто внутренних, психических факторов нисколько, разумеется, не мешает влиянию внешних факторов — характера местности, естественного подбора и проч. И если самцы птиц, под влиянием ревности или полового возбуждения, сознательно (?) развивают и красят свои гребешки и хохолки, то почему не придать подобного же объяснения явлению мимичности? Почему не предположить, что наряду с внешними условиями, влияющими на подражателя, некоторую роль играют его собственные бессознательные усилия стать похожим на предмет подражания? Шопенгауэр сказал бы прямо, что полярный медведь бел потому, что хочет быть белым, хочет быть незаметными среди белых снегов и льдов Севера; что лепталисы хотят быть похожими на геликонид, имея в виду их привилегированное положение относительно врагов, и проч. Подобного объяснения можно было бы ждать и от Уоллеса ввиду его убеждения, что всякая сила есть воля. И объяснение это, будучи построено на более чем шатком основании, имеет, однако, то несомненное преимущество перед теперешней теорией Уоллеса, что дает гораздо более полное освещение соответствующей группе явлений. Само собой разумеется, что полнота эта была бы куплена слишком дорогой ценой; но из этого еще вовсе не следует, чтобы влияние внутренних, психических факторов подлежало решительному отрицанию. Во всяком случае, уже на основании наиболее общих принципов науки можно с уверенностью сказать, что теория медленного, постепенного подбора недостаточна для объяснения мимичности и одностороння. Чтобы окончательно в этом убедиться, стоит только ввести в круг нашего Рассуждения многочисленные случаи бессознательного подражания, оставленные Уоллесом в стороне. Надо, однако, заметить, что в «Философии птичьих гнезд» он сам говорит о «подражательности» как об особой, самостоятельной способности, «которой одарены вообще все животные». Но, намечая в качестве продуктов этой способности пение птиц, архитектуру их гнезд, как и архитектуру человеческих жилищ, Уоллес даже не пытается притянуть сюда и таинственные явления мимичности.

Наблюдения и опыты Пуше показали, что, по крайней мере, некоторые рыбы и ракообразные способны вдруг изменять свой цвет, более или менее приближаясь к цвету почвы, дна бассейна, в котором они помещаются: рыба, помещенная в бассейне с песчаным дном, становится значительно светлее, а перемещенная на темный грунт — темнеет. Такое приспособление цвета рыб к цвету дна бассейна указывается и Уоллесом. Он говорит, как мы видели, о камбале и гладком скате, имеющих совершенно такой же цвет, как и песок, на котором они обыкновенно лежат; о том, что между коралловыми рифами, пестрыми, как цветник, рыбы бывают обыкновенно самых пестрых цветов, между тем как речные рыбы, даже в странах тропических, весьма редко бывают окрашены в яркие или заметные цвета, и проч. Но дело в том, что опыты Пуше свидетельствуют о возможности столь резкого и непосредственного влияния окружающей среды, что о постепенном, медленном подборе в течение поколений тут и речи быть не может. Каким образом отражается цвет почвы на цвете рыб — это тоже в общих чертах выяснилось опытами Пуше. Если известный философский каламбур — «человек есть то, что он есть» (der Mensch ist, was er ist) немножко слишком смел, то относительно рыб, исследованных Пуше, мы имеем полное право переделать его так: мы видим животное таким, каким само оно видит окружающую среду. Вырезая у своих рыб глаза, Пуше вместе с тем лишал их способности изменять цвета применительно к цвету почвы. И хотя механика этого изменения остается в подробности неизвестной, но ясно, что именно силой зрительных впечатлений обусловливается подражание, по крайней мере, в этом случае. А если в этом случае, то почему же и не в других, смежных? Не отрицая действия естественного подбора как фактора вторичного, поддерживающего раз возникшее сходство цвета животного с цветом убежища или обычной обстановки, можно думать, что творческая роль в этом процессе, роль элемента, порождающего сходство, принадлежит непосредственно силе зрительных впечатлений.

Один новейший писатель, объясняя явления мимичности, несколько подвинулся именно в этом направлении.

Давно уже Гладстон обратил внимание на бедность гомерического языка словами для обозначения некоторых красок. В конце шестидесятых годов немецкий филолог Гейгер развил эту мысль в целую теорию. Он доказывал именно, что не только в древнегреческом языке, а и в языке индийских вед, равно как и в Библии, нет слов для обозначения таких цветов, которые мы различаем очень точно. Соблазнителен был отсюда вывод, что способность различать, по крайней мере, некоторые цвета не прирождена человечеству, а развилась постепенно. Гейгер и сделал этот вывод, который впоследствии, в особенности благодаря Магнусу, нашел себе опору в теории Дарвина. С течением времени, однако, взгляды Гладстона и Гейгера, завоевавшие себе сначала очень видное место в науке, подверглись разносторонней критике и в настоящее время должны считаться уже отжившими свой век. Главных возражений против теории Гейгера два. Во-первых, можно доказать, что способность различать цвета проявилась в животном мире очень рано, и если, например, уже насекомые прекрасно различают голубую и зеленую краски, то становится в высшей степени невероятным, чтобы их не умел распознавать человек, хотя бы и во времена создания вед и Библии. Во-вторых, можно доказать, что ныне существующие дикие народы, действительно не имеющие слов для обозначения некоторых красок, тем не менее их различают, а следовательно, и филологическая бедность в этом отношении вед, Гомера и Библии еще не дает никаких оснований для теории Гладстона и Гейгера. Таким образом, в конце концов, хотя способность различения цветов и прошла известные стадии развития, но их надо искать не у человека, а у очень отдаленных его предков.

Очень подробное развитие этих доказательств читатель найдет в сочинении Гранта Аллена (Des Farbensinn. Tein Ursprung und seine Entwicklung. Ein Beitrag zur vergleichenden Psychologie, Deutsche Ausgabe, 1880). Мне нужно было только указать непосредственную цель книги Аллена, дабы читатель видел, что занимающий нас теперь предмет затрагивается ею только косвенным образом. Явления мимичности важны для Аллена как одно из подтверждений его главной темы; в них он справедливо видит доказательство, что низшие животные действительно владеют способностью различать краски. С особенной настоятельностью указывает Аллен на яркость окраски насекомых, птиц и пресмыкающихся, питающихся ярко окрашенными цветами, плодами и животными, и вообще на соответствие между окраской животного и цветом его обыкновенной пищи. Он признает, однако, что соответствие это идет дальше, что не только окраска пищи, а и всей обстановки влияет на наружность животного. Что же касается причины этого соответствия, то Аллен ищет ее сообразно основным положениям теории Дарвина. Он полагает, что принципов естественного и полового подбора совершенно достаточно Для объяснения всего процесса. Он вводит, однако, в это объяснение одну новую комбинацию. Он думает именно, что благодаря половому подбору только те животные развивают в себе яркую и красивую окраску, в которых предварительно выработалась некоторая склонность к созерцанию ярких красок, а вырабатывается эта склонность влиянием зрительных впечатлений. Каково бы ни было отдаленное происхождение способности различать краски и склонности к ярким цветам, но эту способность и эту склонность мы, во всяком случае, застаем, положим, у насекомых, в весьма развитом состоянии. А затем происходит сложный процесс взаимодействия насекомых и растений. Во-первых, ярко окрашенные цветы, привлекая к себе насекомых, получают, сравнительно со слабо окрашенными конкурентами, большие шансы в деле распространения по лицу земли. В свою очередь, яркие цветы, поддерживая и развивая склонность насекомых к блестящим краскам, точно так же дают лишние шансы в борьбе за существование именно ярко окрашенным видам. В конце концов и получается известное общее соответствие между окраской животного и цветом его пищи; масса фактов свидетельствует, что где цветы и плоды ярко окрашены, там блестят красотой и животные, питающиеся цветами и плодами; наоборот — темной, мрачной обстановке соответствует столь же мрачная окраска животных. Рядом с этим процессом, обусловленным, во-первых, внутренней склонностью животных к ярким краскам, а во-вторых — игрой полового подбора, идут своим чередом давно описанные процессы выработки покровительственной окраски, о чем уже говорено выше.

Такова в самом сжатом виде общая мысль Аллена, причем мы оставляем в стороне множество любопытных подробностей. Особенно любопытны остроумные подробности некоторых сложных и запутанных частных случаев соответствия окраски животных и их обстановки. Дело не обходится, однако, без очень и очень больших натяжек. Мы остановимся только на одном примере. В качестве ярого дарвиниста Аллен не может себе представить бесполезного изменения организации или такого внешнего признака, как цвет покровов: если изменение произошло, так, значит, оно было полезно виду и только благодаря своему утилитарному характеру могло утвердиться. «Это было бы бесполезно, а следовательно, невозможно или необъяснимо», — таков аргумент, к которому Аллен прибегает очень часто. Наталкивается он, например, на такой поразительный факт. На одной индейской ящерице живут три клеща, из которых каждый подражает цвету той именно части тела, на которой живет: брюхо у ящерицы желтое, и на нем сидит желтый клещ, голова — коричневая, и клещ на ней коричневый, а третий клещ бывает разноцветный, с точностью копируя цвет чешуек, на которых гнездится. Какая клещам польза от такого подражания? Простой смертный, не обязанный ротитися и клятися принципом полезности, скажет: никакой — и постарается найти какое-нибудь иное объяснение. Но дарвинист должен и здесь во что бы то ни стало разыскать пользу, и вот Аллен, на минуту призадумавшись, решает: может быть, это подражание охраняет клещей против самой ящерицы или ее родичей… Натяжка слишком очевидна, чтобы стоило ее разоблачать.

Натуральный цвет хамелеона грязно-белый, но, смотря по окраске окружающей местности, животное принимает желтый, бурый, зеленый или голубовато-зеленый цвет. Механизм этого изменения состоит в следующем. Под кожей хамелеона заложены два слоя пигментных клеток, красящее вещество которых — голубого и желтого цвета; давление мускулов на один из этих слоев окрашивает животное в соответственный цвет, то есть в голубой или желтый, а единовременное давление на оба слоя — в зеленый. «Таким образом, — говорит Грант Аллен, — хамелеон имеет возможность приспособляться к цвету ветвей и листьев, на которых сидит, как для укрытия от врагов, так и для обмана собственной его добычи». Несомненно, что для хамелеона проистекают из его организации эти выгоды, и в высшей степени вероятно, что особенности организации хамелеона поддерживаются и развиваются игрой естественного подбора. Но вопрос в том: как они возникли? Очевидно, надо допустить в настоящем случае участие еще какого-то внутреннего фактора, который побуждает хамелеона при получении известного зрительного впечатления соответственным образом, так сказать, играть мускулами. Этот внутренний фактор признается и Алленом; он называет его склонностью к созерцанию ярких цветов, удовольствием, как бы зачаточным эстетическим наслаждением. В объяснение он напоминает общеизвестный пример мотылька, летящего на огонь: мотылек все уменьшает радиусы своих кругов около огня и, наконец, когда оба глаза придутся прямо против пламени, падает в него; здесь зрительное впечатление отражается прямо на деятельности крыльев. Что испытывает мотылек, кружась около огня, мы, разумеется, знать не можем, но мы видим, во всяком случае, какое-то непреодолимое влечение, вызванное зрительным впечатлением; видим, что впечатление это отражается на очень, по-видимому, отдаленных частях организма; видим, наконец, что дело тут совсем уже не в принципе полезности. Все это приложимо и к явлениям мимичности. Стоит себе, в самом деле, только представить, что рефлекторная деятельность, находящаяся в связи с органом зрения, разрешается не движением крыльев насекомого, а таким движением мускулов, которое изменяет расположением пигментных клеток, — и мы получим объяснение многих явлений мимичности. Разумеется, и здесь многое остается неясным. Мы все-таки не знаем, почему клещ, сидящий на желтом брюхе ящерицы, и зрительный нерв которого, следовательно, постоянно возбуждается желтым цветом, — почему он и сам принимает именно желтую, а не какую другую окраску, тогда как его сосед, живущий на коричневой голове ящерицы, одевается именно коричневым покровом. Но ясно, что причины этого надо искать не во внешних процессах подбора и постепенного приспособления, по крайней мере, не в них в одних, а еще в каком-то внутреннем двигателе. Великое значение этого внутреннего двигателя станет еще более ясным, если вспомнить (чего Аллен почти не имеет в виду), что подражание отнюдь не ограничивается изменением цвета покровов: мы видим, что оно отражается часто и на расположении частей тела, и на привычках, и образе жизни. К сожалению, Грат Аллен, признав наличность внутреннего фактора, утопил его значение в принципах теории Дарвина и Уоллеса…

Я боюсь, что пропустил перед читателем слишком пеструю картину: Васька Андреев, Бланка Кастильская, милетские девушки, наполеоновские солдаты, овцы и козы Иакова, безрукие дети, геликониды и лепталисты, хамелеон… А между тем наш беглый обзор разнообразного фактического материала еще не кончен, как не кончена и оценка тех объяснений, которые даются этому материалу в различных областях знания. Надеюсь, что когда мы дойдем до конца, читатель оправдает эту фактическую пестроту, ибо именно в этом пестром мы найдем цельное, в этом многом — единое. И только этим путем удастся нам разгадать великую загадку, выражающуюся словами: герои и толпа.

IV

Читатель заметил, вероятно, что те сочинения, даже специально посвященные самоубийству (Lisle, Briérre de Boismont), на которые мы ссылались, говоря о коллективных самоубийствах, смотрят на эти факты как на частный только случай нравственной заразительности или бессознательного подражания вообще. Читатель, впрочем, и без того, конечно, слыхал о нравственных эпидемиях, охватывающих иногда громадные массы народа.

Эпидемический и именно подражательный характер некоторых нервных болезней близко знаком каждому, видавшему наших кликуш: весьма обыкновенное явление, что за одной кликушей следует их несколько. Всякого рода судороги и конвульсии вообще сильно действуют на зрителей и очень часто вызывают целую вереницу подражателей. Таково, например, происхождение «конвульсионеров». Дело началось с того, что на могиле одного праведника-янсениста с одним из его почитателей случился припадок конвульсий. Этот пример заразил и других, а года через два конвульсионеров считалось уже до восьмисот. При этом бились в страшных судорогах не только янсенисты, а и совершенно посторонние люди, случайно бывшие свидетелями судорог. Замечательно также, что у некоторых конвульсионеров, принимавших позу распятого Христа и впадавших затем в каталептическое состояние, на известных местах конечностей, именно там, где у Христа были «язвы гвоздяные», появлялась краснота и припухлость. Начиная, следовательно, с полусознательного подражания распятому Христу, эти люди подвергались вслед затем такому усиленному давлению подражания, которое до известной степени воспроизводило даже крестные раны. Об этом, впрочем, подробнее речь будет ниже. Что же касается заразительности судорог, то (не говоря о кликушах) она знакома и новейшему времени. В 1857 году в одной савойской деревне заболели две девочки припадками, которые местными жителями были приняты за признаки бесноватости. Бесноватость оказалась заразительной, и к концу 1860 года больных было уже 110. Командированный для исследования и прекращения эпидемии доктор Констан рассказывает, между прочим, что когда однажды в церкви с одной девочкой случился припадок, то церковь мгновенно обратилась в «настоящий ад» (Constans. Relation sur une épidémie d’hystéro démonopathie. P., 1862). Известен, далее, случай в одной из национальных мастерских 1848 года в Париже, когда больше четверти всех работниц заболели судорожными припадками, — случай, который Бушю объяснил единственно подражанием. В женских монастырях и закрытых женских учебных заведениях подобные явления встречаются очень часто. Бывшие институтки знают, что иногда стоит только одной девушке крикнуть, чтобы без всякой видимой причины закричал весь дортуар. В XV столетии чуть не по всем женским монастырям Германии, а отчасти и других стран, ходила курьезная эпидемия: монахини кусались. В другом подобном случае монахини мяукали по-кошачьи. Иногда эти эпидемии захватывают громадные массы людей, вследствие чего пользуются обширной исторической известностью. Для подробного ознакомления с ними интересующиеся могут обратиться к классическим трудам Кальмеля (De la folie, considérée au point de vue pathologique, philosophique, historique et judiciaire. P., 1884), Геккера (Die grossen Volkskrankheiten des Mittelalters. Berl., 1865) и др. (По-русски см.: Гезер. История повальных болезней. Пер. Манассеина, СПб., 1867; Кандинский. Общепонятные психические этюды. М., 1881). Я приведу здесь только следующую выписку из Геккера: «В 1374 г. в Ахен прибыли из Германии толпы мужчин и женщин, охваченных одной общей болезнью и дававших народу на улицах и в церквах следующее представление: рука об руку составляли они хороводы и, по-видимому, совершенно не владея собой, не видя окружающих, по целым часам плясали в диком исступлении, пока не падали от изнеможения; тогда они жаловались на тоску и стонали… Месяц спустя болезнь появилась в Кельне, где больных было пятьсот с лишком, и в то же время в Меце, где, как говорят, на улицах толпилось более тысячи плясунов. Крестьяне отрывались от плугов, рабочие бросали мастерские, хозяйки — хозяйство, чтобы присоединиться к плясу, и богатый промышленный город превратился в арену ужасного беспорядка».

Вообще все средние века необыкновенно богаты нравственными эпидемиями. Эпидемии самобичевания, неистовой пляски, демономании, демонолатрии, затем истребления евреев, освобождения гроба Господня и проч., можно сказать, наполняют собой средние века и двигают целые толпы народа по Европе и Азии. В этих странных движениях принимают участие люди всякого общественного положения, пола и возраста. Известны, например, крестовые походы детей, десятками тысяч собиравшихся в Германии и во Франции около таких же юных вождей и погибавших на пути в Палестину. Все эти эпидемии читателю, конечно, более или менее известны и потому я не буду о них распространяться. Но собственно для характеристики необыкновенной, какой-то фантастической дикости, которой окрашивалась иногда нравственная зараза, приведу следующий курьезный факт из истории XVI века. Мишле (в Histoire de France) рассказывает, со слов португальской хроники, что король дон Педро, предаваясь по случаю смерти своей жены беспредельной горести, получил странную склонность к музыке и танцам. Иногда в бессонные ночи он выходил из дворца и плясал на улицах под звуки труб и при свете факелов. Разбуженные шумом и светом обыватели выходили на улицу и мало-помалу, увлекаясь примером танцующего короля, тоже пускались в безумный пляс, который продолжался иногда всю ночь напролет.

В недавно вышедшей забавной книжке «Балет, его история и место в ряду изящных искусств» (Балетомана) этот самый эпизод получает такое освещение: «Танцы были решительной страстью в эту эпоху, и описание Людовика XVI, танцующего в версальских балетах, бледнеет перед балетами, предводимыми на лиссабонских улицах при звуках музыки и свете факелов королем дон Педро Справедливым». Из вышеприведенного видно, что никакого балета тут не было, а было преодолимое стремление (soit compassion, soit entraînement méridional, говорит Мишле) подражать, очевидно, не совсем здоровому королю. Тем не менее справедливо, что танцы «были решительной страстью эту эпоху», если разуметь под этой эпохой все средние века со включением начала реформационного периода. Кроме обыкновенных танцев как особого вида увеселения, которыми занимались тогда не меньше чем во всякий другой исторический период; кроме хороводов и плясок, сопровождавших разные священные и другие торжества, мы имеем еще настоящую хореоманию, чуть не по всей Европе, мучившую людей в течение нескольких веков. Первые известия о неистовой пляске, или пляске св. Витта относятся к XI веку, последние — к XVI. Главной ареной этой эпидемии была прирейнская Германия. В XV веке в Италии появился и быстро распространился тарентизм, та же неистовая пляска. Кроме того, в XIII-XVI веках случались еще так называемые Wundertänze, которым предавались исключительно дети. Один из этих случаев рассказывается в одной старинной хронике так. В городе Гамельне было много мышей. Один искусник взялся вызвать всех мышей из города звуками дудочки, и действительно смастерил это дело. Но жители Гамельна не отдали ему условленной за это избавление платы, и крысолов жестоко отомстил. Раз во время богослужения, когда жители молились в церкви, он заиграл на магической дудочке, на звуки которой вышли на улицу 130 детей. Он пошел вперед, все посвистывая на флейте, дети, танцуя, за ним и, таким образом, исчезли неизвестно куда из города все, кроме одного, который и рассказал потом, как было дело (Voss. Der Tanz und seine Geschichte). Пляски играли существенную роль и в шабаше ведьм. Наконец, в XV веке появляется во Франции знаменитая пляска смерти, или макабрский танец, кладбищенская обстановка и мрачный юмор которого свидетельствуют, что пляшущим было совсем не до веселья.

Подражательный характер всякого рода коллективных судорог, конвульсий, нелепых плясок, вроде средневековой неистовой пляски или радений квакеров, шэкеров, наших сектантов, едва ли может подлежать сомнению. Но читатель, может быть, усомнится ввести элемент подражания в объяснение таких массовых движений, как крестовые походы или периодические истребления евреев. По-видимому, эти движения управляются совершенно определенной идеей; по-видимому, можно подыскать такие общие пружины, которые действовали одинаково сильно на всех и каждого из участников движения, совершенно помимо подражания.

Это очень справедливое соображение. Но один из самых обыкновенных в истории мысли промахов состоит именно в том, что исследователь, сосредоточив свое внимание на одной какой-нибудь стороне дела, не хочет или не может если не охватить предмет с других сторон, то, по крайней мере, допустить, что эти другие стороны существуют. Люди науки и отвлеченной мысли иногда целые века препираются между собой единственно потому, что одни смотрят на предмет исключительно сверху, а другие столь же исключительно снизу, или одни — с правой, а другие — с левой стороны. По-видимому, признать подражание единственным двигателем массовых движений до такой степени невозможно, что всякие оговорки тут излишни. И конечно, никто прямо такой нелепости не скажет. Но эта нелепость легко может прокрасться в исследование, не облекаясь в формальное выражение. Вот, например, что говорит Илам (Заразительность умственных заблуждений. Знание, 1871, № 11): «В четвертом томе истории Англии Маколея мы находим чрезвычайно рельефный очерк эпидемии разбоя и воровства со взломом. Упомянув о всеобщем неурожае и недостатке хлеба, Маколей…» и т. д. Следует цитата из Маколея, свидетельствующая о громадном числе преступлений против собственности в 1692 г. Ясно, однако, что «всеобщий неурожай и недостаток хлеба» сами по себе представляют достаточную причину увеличения числа преступлений против собственности, и если влияние примера играло тут какую-нибудь роль, то только весьма и весьма второстепенную. Тот же Илам, говоря об успехах магометанства в VII веке как о «замечательном примере той быстроты, с которой распространяются идеи», перечисляет причины этих успехов так: страх, внушаемый победами Магомета; удобоисполнимость требований новой религии: простота ее догматов; соответствие между наградой, обещанной Магометом в будущей жизни, и вкусами восточных народов; распри между христианами. Все это справедливо, конечно; но причем же тут эпидемия или «заразительность умственных заблуждений»? После этого можно, пожалуй, и распространение научной истины назвать эпидемией, мотивируя дело тем, что эта истина была подготовлена предшествующими исследованиями, что она подтверждается ясными логическими доказательствами и наглядными опытами и т. д.

Тем не менее, однако, было бы большой ошибкой изгонять роль подражания из таких движений, как быстрый рост магометанства или как крестовые походы. В средние века было много причин для того, чтобы люди бросали насиженное место, семью, работу и пускались в путь куда глаза глядят. В экономических условиях средневековой жизни, в ее политическом и гражданском строе, в умственном и нравственном уровне можно также найти общие причины других многоразличных средневековых движений — еретических, крестьянских, антиеврейских и т. п. Но были еще какие-то, нам пока неизвестные, причины, которые обращали людей в автоматы и заставляли их повторять все, что проделывал перед ними какой-нибудь «герой» в нашем условном смысле слова. А читатель знает, что таким героем может быть иногда действительно герой, цвет и краса человечества, а иногда и полоумный или шарлатан. Цитируемый Мишле современник первого крестового похода говорит: «Осуществились слова Соломона: у саранчи нет вождя, но выступает вся она стройно… У этой саранчи не было вождя; единственным вождем, путеводителем и боевым товарищем каждой верной души был Бог… Некоторые не имели сначала никакого желания идти в поход; они смеялись над теми, кто торопился распродать свое имущество, и предсказывали им печальное путешествие и еще более печальное возвращение. А через день сами насмешники, движимые внезапным порывом, отдавали свое имущество за гроши и присоединялись к тем, кого осмеивали». Здесь очень характерно передана сила подражания, увлекавшая многих крестоносцев почти помимо воли и сознания. Но соображения современника о саранче, двигающейся без вождя, совсем неуместны. Напротив, никогда, может быть, «герой» не был так нужен «толпе», как в течение всех средних веков вообще и во время крестовых походов в особенности. Были, правда, в некоторых странах времена несравненно более напряженного ожидания «избавителя» или вообще какого-то полубога, который должен стать во главе толпы. Но эта толпа имела в таких случаях если не ясно формулированную программу, то, по крайней мере, вполне определенные отрицательные требования, которые и подсказывала страстно ожидаемому герою. В средние же века мы сплошь и рядом видим толпу в состоянии какого-то беспредметного напряжения, в состоянии готовности подражать чему бы то ни было, вплоть до неистовой пляски, и повиноваться кому бы то ни было, вплоть до капрала, взявшего палку.

Tho Hameln worden uthgefort

Hundert und drittig Kinder, daselbst geboren,

Durch einen Piper daselbst verloren.

Такими горестными словами современника засвидетельствована, между прочим, подлинность вышеупомянутого происшествия в Гамельне, в подробностях, без сомнения, разукрашенного. Но в те времена любой Piper мог вести за собой не только детей; громадные массы народа находились в постоянном ожидании вождя. Вожди, «герои», разумеется, являлись, и толпа окружала их царственным почетом. Петр Пустынник был истинно полубог для тех, кто шел за ним. Если бы он захотел, как хотели до и после него многие, то мог бы объявить себя мессией, царем нового Сиона и проч., вообще усвоить себе самый гордый и фантастический титул; надеть корону и царскую багряницу, как фландрский пророк XII века Танхелин; объявить себя равным Богу, как Эон де Стелла и проч. и проч. Вожаком первого детского крестового похода был пастух Стефан, и число детей, толпившихся около его пышной колесницы и желавших хоть взглянуть на своего вождя, хоть одну нитку из его платья достать себе на память, было так велико, что многие были задавлены в тесноте.

Не совсем поэтому неправы те наивные историки доброго старого времени, которые по мере своих художественных сил и уменья рассказывали, как вдохновенная Жанна д’Арк спасла Францию, как папа Урбан и Петр Пустынник возбудили своими пламенными речами крестовый поход, как фанатические цвиккауские пророки взволновали массы крестьян, как непомерное честолюбие Наполеона залило Европу морем крови и проч. и проч. Эти наивные историки понимали, правда, дело очень узко и плоско. Они описывали внешнюю историю событий, не задаваясь исследованием их причин и довольствуясь прибавкой похвальных или неодобрительных эпитетов к именам вождей: необузданный честолюбец такой-то увлек, вдохновенная дева такая-то воодушевила, яростный фанатик такой-то возбудил и проч. Историки новейшего типа поступают, разумеется, гораздо рациональнее, изыскивая причины исторических явлений в общих условиях культуры данного момента или данной страны. Но ведь необузданный честолюбец действительно увлек, а яростный фанатик действительно возбудил. Это факты, с которыми надо считаться. Следовательно, в любом массовом движении мы должны различать такие общие условия, которые непосредственно воздействуют на всех и каждого из участников, и такие, которые толкают их к бессознательному подражанию. Первые могут быть, очевидно, чрезвычайно разнообразны. Общие условия, двинувшие, например, полчища варваров из Азии в Европу во времена так называемого великого переселения народов, конечно, резко отличаются от тех условии, при которых полчища европейцев двинулись в Азию во времена крестовых походов. В свою очередь, причины экономические, политические, нравственные, умственные, словом, весь комплекс культурных условий, который давил на каждого из евреев, толпившихся около многочисленных лжемессий, был, без сомнения, не тот, что охватывал каждого из арабов, примкнувших к Магомету, и не тот, что определял увлечение личностью Наполеона. Но в этих общих условиях есть, очевидно, какая-то единообразная струя, определяющая подражательный характер всех массовых движений, всех без различия их происхождения и причин. Эта струя, временами необыкновенно усиливающаяся (как это было в средние века), временами ослабевающая в истории, действительно может быть схематически отражена словами наивных историков доброго старого времени: ненасытный честолюбец увлек, вдохновенная дева воодушевила. Только выражения эти неправильно устанавливают центр тяжести явления, ибо ненасытный честолюбец и вдохновенная дева сплошь и рядом оказываются людьми крайне малого калибра, иногда просто Piper’ами, посвистывающими в дудочку; а следовательно, дело прежде всего не в них, а в особенностях настроения или положения тех масс, которые идут за Piper’ом и пляшут под его дудочку, иногда даже в буквальном смысле слова.

Непреодолимая сила бессознательного подражания выдается иногда так резко из общих условий жизни, что относительно ее наличности не может быть никаких сомнений. Понятное дело, что в явлениях патологических интенсивность подражания должна выступать резче. Мы уже видели тому примеры. А вот и еще пример из истории камизаров и севеннских пророков. Это народное движение возникло, как известно, в конце XVII века под влиянием знаменитых драгонад и вообще преследования кальвинистов. Жителями Севенн всякого пола и возраста овладела страшная экзальтация, сопровождавшаяся экстазом и сильнейшими конвульсиями. Затем они пророчествовали и проповедовали. Замечательно при этом, что зараза охватила не только кальвинистов: ей поддавались и враги-католики, случайно бывшие свидетелями припадков, в таком случае их пророчества и проповеди точно так же были проникнуты кальвинизмом. Это были, значит, кальвинисты поневоле. Сила примера комкала в них их глубочайшие убеждения и заставляла подражать заклятым врагам, доводя это подражание до прямого служения враждебным началам. Ясно, что причины, породившие восстание камизаров, осложнялись еще специальными признаками коллективного увлечения как такового, независимо от причин движения.

Повторяю, в патологических случаях струна подражания звучит особенно сильно. Но из этого не следует, чтобы она молчала в тех явлениях, которые мы не можем или не решаемся признать заведомо болезненными. Из этого, напротив, следует только то, что мы должны тщательно приглядываться к таким фактам, которые сами собой, своими выдающимися чертами, облегчают нам логический процесс выделения изучаемого предмета из той конкретной сложности и запутанности, в какой он является в жизни. И с этой точки зрения особенно любопытна форма нервной болезни, специально выражающаяся склонностью к подражанию, без всякого отношения к какой бы то ни было общей идее или посторонней цели. Болезнь эта называется chorea imitatoria. Д-р Кашин наблюдал ее в Якутской области. Болезнь состоит в подражательных и отчасти конвульсивных движениях и действиях, которые больные производят без всякого сознания, копируя действия и движения других. Раз д-ру Кашину привелось быть свидетелем такого случая. Одно из отделений роты 3-го батальона забайкальского казачьего войска, составленное из местных уроженцев, во время ученья повторяло командные слова. Командир, конечно, рассердился, стал браниться, кричать, грозить и с удивлением услышал, что солдаты аккуратно повторяют его ругань и угрозы. Неизвестно, чем кончилась бы эта странная сцена, если бы командир не убедился доводами Кашина, что солдаты не столько виноваты в неслыханной дерзости, сколько больны. Вообще больные «олгинджей» или «омеряченьем», как называют эту болезнь на месте, с совершенной точностью повторяют все, что кому-нибудь случится перед ними сказать или сделать. Между якутами болезнь принимает иногда несколько отличную форму: несчастные женщины исполняют приказания, от кого бы они ни исходили и в чем бы ни состояли. Этой готовностью больных женщин повиноваться нередко пользуются негодяи из местной молодежи (Архив судебной медицины. 1868, № 2).

Я прошу читателя запомнить эту психопатическую форму, потому что она нам пригодится впоследствии. Она, впрочем, и сама по себе достаточно любопытна уже тем, что в ней элемент подражания является в безусловно чистом виде (а также тем, что указывает на близкое родство подражания и повиновения, покорности).

V

До сих пор мы имеем лишь описание явлений, крайне разнообразных, и слабый намек, что это разнообразие может быть сведено к какому-то неизвестному единому объяснению. Мы видели, правда, объяснение, даваемое дарвинистами для частной области покровительственной окраски и других явлений мимичности. Но мы видели также, что это объяснение неудовлетворительно, или, по крайней мере, далеко не полно. Оно неудовлетворительно даже по отношению к той специальной группе фактов, которая заинтересовала Бэтса, Дарвина, Уоллеса, Аллена. А к многочисленным и многообразным фактам бессознательного подражания в истории человечества и в обыденной нашей жизни теория переживания приспособленных совершенно неприложима. Если животное, подражая другому в окраске, расположении частей, образе жизни, тем самым спасается от угрожающих ему бед, то человек, подражающий палачу, казненному преступнику, безумному танцору, великому человеку, капралу, взявшему палку, и проч., тем самым, наоборот, сплошь и рядом идет на беду и даже прямо на смерть. Читатель, привычный к общим приемам и тезисам дарвинизма, быть может, даже не признает возможности свести к одному знаменателю группы явлений, по-видимому, столь резко противоположных. Но мы видели, что сами дарвинисты допускают влияние некоторых внутренних факторов в деле подражания, называя их то самостоятельной способностью «подражательности» (Уоллес), то зачаточным эстетическим чувством, склонностью к созерцанию ярких красок (Аллен). Если бы Аллен ввел в свое объяснение этот психический фактор не так двусмысленно и робко, как он это делает, то ему пришлось бы сказать просто: зрительное впечатление предмета или предметов, почему либо обращающих на себя особенное внимание животного, вызывает такую группу рефлексов, которая в большей или меньшей степени уподобляет животное созерцаемому предмету. Это нисколько, разумеется, не мешает деятельности приспособления и наследственности как факторов вторичных, выступающих уже после того, как подражательная форма готова.

Приняв такое объяснение, мы уже без большого труда можем устранить пропасть (кажущуюся) между специальными явлениями мимичности, занимающими дарвинистов, и теми фактами подражания, которые мы знаем из истории человечества и обыденной жизни. Мы уже видели случаи влияния зрительных впечатлений на беременность женщин и вообще самок. Если бы эти случаи были вполне достоверны и бесспорны, то они представили бы как раз промежуточные звенья разорванной цепи. Они дали бы, пожалуй, даже больше, чем нужно. Если лепталисы, подражая геликонидам, воспроизводят все пятнышки и черточки их покровов, то ведь и овцы и козы Иакова воспроизводили в своем приплоде цвет пестрых сучьев, и беременные женщины, присутствовавшие при мучительных казнях, рожали детей с уродствами, точно воспроизводившими подробности казни. К сожалению, эти случаи проблематические и спорные. Есть, однако, факты этого же рода вполне достоверные.

В конце шестидесятых годов в одной бельгийской деревне объявилось чудо: стигматизированная девушка, по имени Луиза Лато. Каждую пятницу с ней делались какие-то странные припадки, причем у нее появлялись кровоизлияния, с большей или меньшей точностью воспроизводившие раны распятого Христа (стигматы), как они описаны в Евангелии и изображаются на картинах: «язвы гвоздиные» на обеих ступнях и обеих руках и рана на левой стороне груди. Это не было первое в своем роде явление. Напротив, если не изучено, то с большей подробностью описано оно было уже давным-давно. Выше было замечено, что у некоторых конвульсионеров, принимавших позу распятого Христа, на ступнях и руках появлялись краснота и припухлость. Но стигматизированные известны были гораздо раньше — они ведут свою родословную с XIII века (т. е. все с тех же средних веков). Первым стигматизированным был св. Франциск. Удалившись не только от мира, а под конец и от практических монашеских обязанностей, он поселился в горах, предавался молитве и посту сверх всякой меры, отчего часто впадал в экстаз. Раз, будучи в таком состоянии, он услышал голос, приказывавший ему открыть Евангелие. Три раза открывалось Евангелие, и все три раза на страданиях Христа. С тех пор Франциск сосредоточил все свои помыслы на этом пункте, постоянно, изо дня в день переживая евангельскую драму. И вот он дождался видения: с неба спускается к нему Шестикрылый Серафим, держа в руках человеческую фигуру, распятую на кресте. Видение быстро исчезло, но после него святой почувствовал болезненное ощущение в кистях рук и ступнях ног, а вслед затем явились стигматы. Это было в 1224 году. Чудо произвело, разумеется, сильнейшее впечатление, и с тех пор не одна экзальтированная голова постоянно пребывала мыслью на Голгофе. Замешалось в дело и соперничество монашеских орденов. В результате получился длинный ряд стигматизированных, сначала между францисканцами, а потом и между доминиканцами, которые выставили свою собственную стигматизированную — Екатерину Сиенскую и ряд уже ее подражателей. Стигматы росли и количественно: к пяти ранам Франциска у некоторых прибавились раны от тернового венца. Иные принимали позу распятого и испытывали при этом сильную боль.

Много здесь было, конечно, шарлатанства, но многие случаи не подлежат, однако, никакому сомнению, потому что записаны и описаны вполне достоверными свидетелями. Благоразумные люди даже давно искали причин стигматизации там, где их действительно следует искать — в своеобразном расстройстве нервной системы. Но только Луиза Лато подверглась, наконец, серьезному и даже придирчивому исследованию. Однако люди науки стали сначала в тупик. Вирхов публично заявил, что если это не обман, то чудо, нечто необъяснимое средствами науки. А между тем все исследования удостоверяли, что обмана здесь нет, по крайней мере относительно кровоизлияний, воспроизводящих раны распятого Христа. Наконец, по поводу одного исследования была наряжена целая комиссия ученых, которая, признав несомненную подлинность стигмат, объяснила их бессознательным подражанием. Луиза Лато, девушка крайне мистически настроенная, вела аскетический образ жизни, и мысль ее была постоянно направлена на страдания Христа. По пятницам, когда с ней начинались припадки, она воображала себя присутствующей на Голгофе, и тут-то, при созерцании образа распятого Иисуса, появлялись на месте стигмат сначала боль, потом припухлость, жар, маленький пузырь и, наконец, кровоизлияние: Луиза Лато подражала распятому Христу почти с такой же скрупулезной точностью, с какой лепталисы подражают геликонидам, и т. п.

Хотя стигматы Луизы Лато вызвали сначала в ученых людях некоторое недоразумение, но объяснение, к которому они, наконец, пришли, было не ново. Читатель, например, может его найти в книге Мори «La magie et l’astrologie dans l’antiquité et au moyen age», изданной до чудесного случая с Луизой. Там имеется весьма подробная история предшественников чудесной бельгийской девицы и прямо указывается на бессознательное подражание и усиленную работу воображения как на главные пружины чуда. И это вовсе не прыжок в область натяжек и произвола мысли. Физиологи, психологи и практические врачи накопили множество фактов, красноречиво говорящих об отражении психических моментов на процессах животной и растительной жизни. Русский читатель найдет их в изобилии у Карпентера, в книге Дарвина «О выражении ощущений», в лекциях г-на Манассеина «О значении психических влияний». Я приведу лишь несколько случаев, наиболее близких в том или другом отношении к стигматизации.

Что под влиянием ожидания, страха и воображения люди чувствуют в определенных местах боль, это до такой степени общеизвестно, что фактических подтверждений в этом отношении не требуется. Высокие авторитеты утверждают, что можно вызвать боль в любой части тела, усиленно сосредоточивая на ней свое внимание. Проявление так называемой мнительности обыкновенно в этом только и состоит. Что касается появления опухолей, то мы приведем один только случай, не подлежащий никакому сомнению. Мать видела, как тяжелая рама отдавила три пальца на руке ее сына; у нее самой тотчас же оказались воспаленными и опухшими те именно три пальца, которые пострадали у ребенка. Этот случай любопытен для нас своей, так сказать, топографической определенностью; случаев же, в которых опухоли появлялись исключительно под влиянием испуга и т. п., без такого определенного соотношения опухшего места к предмету, вызвавшему испуг, весьма много. Влияние психических моментов на сосудодвигательную систему простейшим образом выражается в способности человека краснеть от стыда, от негодования, от оскорбленного самолюбия и пр. Достойно замечания, что способность краснеть сильно локализирована, что краснеет преимущественно и даже почти исключительно лицо, часть тела, наиболее обращающая на себя внимание. От краснения нетруден переход к кровавому поту, часто являющемуся под влиянием сильных душевных потрясений. Обыкновенно кровавый пот показывается на определенных местах. Например, «у 25-летней женщины, под влиянием сильного душевного волнения, появилось кровохаркание и судороги, которые стали затем повторяться при каждом психическом потрясении. Два года спустя, опять-таки под влиянием сильного душевного потрясения, появилась рвота, боль в почках и кровавая моча. Привычка организма реагировать на всякое душевное волнение подобными явлениями длилась два года, после чего явления эти осложнились новым, а именно: во время приступа рвоты появился кровавый пот на лице, шее, в подмышковых впадинах и на передней поверхности груди и живота». Другой больной не было еще 11 лет, «как под влиянием сильного горя у нее показались слезы, окрашенные кровью; с этого же времени начал показываться кровавый пот на бедрах, на груди, на краю нижних век и на лице. Пот этот появлялся всегда вслед за каким-нибудь сильным душевным потрясением и сопровождался полной потерей движения и чувствительности».

Конечно, переход от всех этих примеров к стигматам Луизы Лато представляет еще трудности, так как интересно появление кровоизлияний на тех именно местах, где были раны у Христа. Но мы уже видели, как у матери опухли те именно пальцы, которые были отдавлены у ребенка. Затем надо припомнить те многочисленные случаи, когда, например, у человека отделяется сравнительно большее количество слюны только при мысли о чем-нибудь очень кислом, или когда его тошнит при представлении о каком-нибудь отвратительном кушанье или лекарстве, или когда представление холода вызывает так называемую гусиную кожу и т. п. Вот как объясняются подобные явления: «Когда мы берем в рот кислый плод, то впечатление посылается путем вкусовых нервов к известной части головного мозга; последняя передает нервную силу сосудодвигательному центру, который, вследствие этого, заставляет мышечные оболочки мелких артерий, пронизывающих слюнные железы, расслабляться. Отсюда к этим железам притекает больше крови, и они отделяют большее количество слюны. Нет ничего невероятного в предположении, что когда мы думаем о каком-нибудь ощущении, то та самая часть чувствительных нервных центров, или близко связанная с ней, приводится в деятельное состояние, точно таким же образом, как в случае действительного впечатления. А если так, то те же самые клетки мозга должны возбуждаться, хотя, быть может, и в меньшей степени, когда мы живо представляем себе кислый вкус и действительно чувствуем его; в том, как и в другом случае, клетки эти будут передавать нервную силу сосудодвигательному центру с одинаковыми результатами» (Дарвин. О выражении ощущений). Какие глубокие изменения в организме может производить это уподобление действительности, видно из следующего факта, сообщаемого Лейкоком: 48-летняя женщина, у которой уже 8 лет не бывало месячных, присутствовала при крайне трудных родах своей дочери: под влиянием сильного волнения у нее появились резкие боли в животе, вслед за которыми показалось кровянистое выделение из влагалища, а три дня спустя в грудях ее оказалось молоко (приведено у Манассеина). Мне лично известен следующий случай. Женщина чрезвычайно беспокойного и раздражительного нрава, но очень любившая животных, ходила за коровами. Однажды, когда ее любимица должна была телиться, эта женщина провела в величайшем волнении ночь, а наутро в грудях у нее появилось молоко.

Здесь мы имеем случаи, уже вплотную приближающиеся к стигматизации и в своем роде нисколько не менее поразительные. И там и тут мы видим необычайную силу бессознательного подражания. Луиза Лато, вся проникнутая идеей страданий Христа, постоянно мысленно присутствующая на Голгофе, так внедряет в себя образ Христа, что до известной степени повторяет его своей личностью, воспроизводя язвы гвоздяные и ребро, копием прободенное. Мать, трепещущая от страха за исход родов своей дочери, так проникается впечатлением родов, что до известной степени повторяет их; то же самое и с коровницей, переполненной тревогой по случаю разрешения коровы от бремени. Во всех этих случаях представление, почему-либо обратившее на себя усиленное внимание субъекта, вызывает, помимо его воли, к деятельности как раз соответствующие этому представлению части его чувствительно-двигательного механизма. И в результате получается более или менее точная копия предмета или душевного состояния, сосредоточившего на себе внимание субъекта.

Если читатель потрудится собрать в одну картину совокупность приведенных фактов (число которых я намеренно сократил), то он признает, без сомнения, что, поддерживая и пополняя друг друга, они вместе с тем указывают и на истинные причины мимичности. Нет, очевидно, ни надобности, ни даже возможности изолировать собранные дарвинистами факты и объяснять их исключительно действием медленного подбора и переживания особей, одаренных «покровительственной окраской». Как только мы вводим в круг нашего исследования факты из других областей опыта и наблюдения, так является новый луч света, освещающий и мимичность с неожиданной стороны. Уже опыты Пуше показывают, что не медленный подбор, а характер зрительных впечатлений определяет, по крайней мере в некоторых случаях, приспособление цвета животного к цвету его обстановки и убежища. Идя далее, мы наталкиваемся на такие примеры бессознательного подражания, которые уже никаким образом не могут быть объяснены естественным подбором. И для нас становится, наконец, ясным, что лепталисы, воспроизводя все подробности формы, цвета, пятнышек и проч. геликонид, повинуются тому же закону, который воспроизводит раны на руках, ступнях и на левом боку Луизы Лато. Без сомнения, раз подражательная форма установилась, она может быть подхвачена естественным подбором в качестве «покровительствуемой», но происхождение ее объяснимо только теми зрительными впечатлениями, которые рефлективно отражаются на цвете и форме подражающего организма. С этой точки зрения заяц, песец, горностай, белая куропатка меняют свои цвета на зиму не только потому, что когда-то их предки получили эту особенность. Предки их действительно ее получили, но не случайно получили, а благодаря влиянию необозримой снежной пустыни на глаз, и, кроме наследственной передачи, эта способность к переодеванию получает новый импульс каждую зиму.

С этой же точки зрения должны, очевидно, получить свое объяснение и все явления коллективного увлечения и нравственных эпидемий.

Задача изящного искусства состоит, между прочим, в том воздействии на воображение зрителя, читателя, слушателя, чтобы он до известной степени лично пережил изображаемое положение или психический момент. Великому художнику это удается, а великому оратору или проповеднику из тех, которые действуют главным образом на чувство, а не на разум, удается нечто большее. Ему удается воочию видеть, что сотни, тысячи слушателей заражаются его личным настроением или же относятся к его образам и картинам как к чему-то живому, здесь, сию минуту присутствующему с плотью и кровью. Один пример из тысячи. Знаменитый методистский проповедник Витфильд часто плакал среди своих речей, и тысячи, иногда десятки тысяч слушателей проливали, глядя на него, слезы. Гаррик уверял, что Витфильд может произнести слово «Месопотамия» с таким выражением, что вся аудитория зарыдает. Однажды в Америке, проповедуя перед матросами, Витфильд употребил такой ораторский прием: «Дети, — говорил он, по обыкновению, с одушевлением и сильной жестикуляцией, — дети! Мы вышли в море при легком ветре, и вот уже потеряли берег из виду. Но что же значит это внезапное помрачение неба, эти темные облака, там, на западе? Постойте! Слышите вы гром вдали? Видите блистающую молнию? Гроза! Все на места! Волны поднимаются, бьют о борт корабля! Кругом тьма! Буря! Наши мачты сломаны, корабль повалило на бок! Что делать? — Лодку, лодку! Спускайте лодку! — закричали в ответ взволнованные слушатели» (См. Lecky. Entstehungesgechichte und Charakteristik des Methodismus. Leipzig, 1880). Как видит читатель, картина бури, нарисованная Витфильдом, довольно скудна; но тем сильнее, значит, была им передана субъективная сторона драмы — ужас положения, если даже матросы, видавшие настоящие бури, так живо представили себе картину кораблекрушения и так полно заразились чувством опасности. Матросы непроизвольно подражали проповеднику, который, в свою очередь, вдохновленный нарисованной им самим картиной, подражал человеку, охваченному ужасом кораблекрушения. Этот двойной процесс мимовольного подражания, с одной стороны, по необычайной напряженности работы воображения схож с процессами образования стигмат и вообще отражения воображения на физике человека. Как при одном представлении о чем-нибудь кислом у нас замечается иногда усиленное отделение слюны, так и взбудораженные Витфильдом матросы при одном представлении кораблекрушения почувствовали волнение, выразившееся, разумеется, и соответственными физическими симптомами: усиленным сердцебиением и т. п. С другой стороны, весь приведенный случай есть лишь один из образчиков нравственной заразы: раз наиболее восприимчивые или вообще наиболее подходяще настроенные матросы почувствовали волнение и выразили его на своих лицах и в своих позах, остальные получили уже удвоенный, утроенный, удесятеренный импульс к подражанию.

Очень наглядно формулирует этот процесс заразы Эспинас (Des sociétés animates. Etude de psychologie comparée. P. 1880, 2-me ed.). Говоря об осах, он задается вопросом, каким образом сторожевые осы сообщают своим товарищам об угрожающей опасности. А этот вопрос ведет его к вопросу более общему: каким образом, например, гнев передается от одного индивида к другому? Единственно путем зрительного впечатления, отвечает Эспинас, путем созерцания разгневанного субъекта. Взволнованная оса особенным образом жужжит и вообще чрезвычайно энергически выражает состояние своего сознания. Другие осы слышат этот характерный шум, при представлении которого в них начинают возбуждаться те именно части нервной системы, которые в них обыкновенно возбуждаются, когда они сами точно так же жужжат. Мы уже видели выше, что представление известного акта вызывает начало его исполнения. Так, собака, перед которой держат кусок мяса, облизывает себе губы и отделяет слюну, как будто мясо у нее уже во рту. Так, ребенок или дикарь, рассказывая какое-нибудь происшествие, непременно представляют его в лицах, или, что то же, непроизвольно подражают действующим лицам своего рассказа. Известный образ непременно вызывает в нас соответственные движения, задержать которые может только веление центрального органа. Чем слабее централизация мысли, тем легче совершаются подобные движения. Наши осы видят, что их товарка влетает в гнездо, вылетает, жужжит, словом — выражает гнев и беспокойство, и сами начинают вылетать и беспокоиться. И это не подделка, а настоящий гнев. Энергическое внешнее выражение какого-нибудь чувства до известной степени вызывает это самое чувство. Так, актер, увлекаясь своими словами и жестами, переживает и соответственное состояние сознания. Так, человек, фехтующий для забавы, испытывает, однако, нечто подобное настоящему ощущению борьбы. Так, обезьяны, кошки, собаки, начиная играть и подражая при этом драке, кончают настоящей дракой. Так и осы. Механика, следовательно, всего процесса следующая: впечатление особенным образом жужжащей и беспокойно движущейся осы возбуждает к деятельности те нервные центры в осах-зрительницах, которые в них возбуждаются, когда они сами точно так же беспокоятся; а внешнее выражение гнева вызывает в конце концов настоящий гнев, который и овладевает моментально всем сборищем.

Гнев этот будет, кроме того, расти пропорционально числу ос. Представим себе собрание, положим, в 300 человек, перед которым говорит оратор. Допустим, далее, что волнение, ощущаемое оратором, может быть выражено цифрой 10 и что при первых взрывах своего красноречия он сообщает каждому из трехсот слушателей, по крайней мере, половину этого своего волнения. Каждый из слушателей выразит это рукоплесканиями или усиленным вниманием: в позе, в выражении лица каждого будет нечто напряженное. И каждый будет, следовательно, видеть не только взволнованного оратора, а и еще множество напряженно-внимательных или взволнованных своих товарищей по аудитории. Это зрелище будет, в свою очередь, усиливать что называется в парламентах «движением» (sensation). Положим, что каждый из слушателей получает только половину этого всеобщего возбуждения. Тогда его волнение выразится не цифрой 5, а цифрой 750 (2½ помноженное на 300). Что же касается самого оратора, этого центра, к которому со всех сторон возвращается поток возбужденного им волнения с преувеличенной силой, то он может быть даже совершенно подавлен этим потоком, как оно часто и бывает с неопытными, неприспособившимися ораторами. Понятно, что в действительности лавинообразный рост волнения не может быть так быстр, потому что не каждый же из трехсот слушателей видит со своего места 299 взволнованных товарищей. Но общий закон процесса все-таки именно таков.

Таким образом, в явлениях стигматизации и в других поразительных случаях влияния воображения на растительную и животную жизнь мы нашли переходную ступень между мимичностью, с одной стороны, и проявлениями подражательности в мелких житейских делах и в записанных историей и психиатрией нравственных эпидемиях — с другой. Пример же оратора, увлекающего слушателей даже до совершенного забвения действительности, представляет переход от случаев одиночного подражания Христу, казненному, палачу, роженице и т. д. к массовым движениям и до известной степени уясняет самый процесс заразы. Если читатель посетует на меня за некоторую беспорядочность изложения, то я укажу в свое извинение на чрезвычайное разнообразие материала, относящегося к предмету предлагаемой статьи. Перед нами точно калейдоскоп, который, как его ни поворачивай, дает очень разнообразные, но всегда правильные и одно-центренные звездообразные фигуры. Как ни разнообразны вышеприведенные факты, набранные и из житейского опыта, и из разных областей научного знания, а каждая их группа имеет все-таки один и тот же центр — бессознательное или мимовольное подражание. И если читатель, как я надеюсь, убедился в чрезвычайной силе и распространенности этого психического двигателя, то нам остается только разрешить вопрос об условиях, при которых склонность к подражанию присутствует и отсутствует, появляется и исчезает, выражается с большей и меньшей силой: при каких, следовательно, условиях складывается то, что мы условились называть «толпой», — податливая масса, готовая идти «за героем» куда бы то ни было и томительно и напряженно переминающаяся с ноги на ногу в ожидании его появления.

VI

Из каких людей составляется «толпа»? В чем заключается секрет их непреодолимого стремления к подражанию? Нравственные ли их качества определяют это стремление, или умственные, или какие Другие особенности?

Если мы обратимся с этими вопросами к людям, специально трактовавшим о предмете, то получим в ответ необычайную разноголосицу и целый ряд противоречий.

Адам Смит, если не ошибаюсь, первый обратил достаточное внимание на явления подражания и положил их даже во главу угла своей «Теории нравственных чувств». Он начинает с самых элементарных фактов, а впрочем, ими же и оканчивает: «Источник нашей чувствительности к страданиям посторонних людей, — говорит он, — лежит в нашей способности переноситься воображением на их место, в способности, которая доставляет нам возможность представлять себе то, что они чувствуют, и испытывать те же ощущения. Когда мы видим направленный против кого-нибудь удар, готовый поразить его руку или ногу, мы естественно отдергиваем руку или ногу, а когда удар нанесен, то мы в некотором роде ощущаем его и получаем это ощущение одновременно с тем, кто действительно получил его. Когда простой народ смотрит на канатного плясуна, то поворачивает и наклоняет свое тело из стороны в сторону вместе с плясуном, как бы чувствуя, что он должен бы был поступать таким образом, если бы был вместо него на канате. Люди слабого сложения и с впечатлительными нервами при взгляде на раны, выставляемые некоторыми нищими на улице, жалуются, что испытывают болезненное ощущение в части своего тела, соответствующей пораженной части этих несчастных. Самые крепкие люди заметили, что они ощущают весьма чувствительную боль в глазах при взгляде на глаза, пораженные страданием… В душе нашей возбуждается сочувствие не одними только обстоятельствами, вызывающими страдание или тягостное ощущение. Какое бы впечатление ни испытывал человек в известном положении, внимательный свидетель при взгляде на него будет возбужден сходным с ним образом… Симпатия пробуждается иногда непосредственно при одном только взгляде на ощущения других людей. Нередко страсти передаются, по-видимому, мгновенно от одного человека к другому, без всякого предварительного сознания о том, что вызвало их в взволнованном человеке. Например, достаточно бывает выразительного проявления во взгляде и во внешнем виде человека печали или радости, чтобы возбудить в нас тягостное или приятное ощущение. Смеющееся лицо вызывает в нас веселое душевное состояние; напротив того, угрюмое и грустное лицо рождает в нас печальное и задумчивое настроение» (Теория нравственных чувств. СПб., 1868, с. 17 и след.).

Понятны выводы, которые мог сделать Смит из такой постановки вопроса ввиду его основной мысли о симпатии или сочувствии как источнике нашей нравственности. Очевидно, что с этой точки зрения люди, наиболее склонные к подражанию, наиболее «чувствительные», суть вместе с тем и наиболее нравственные. Не менее очевидна, однако, неверность такого положения. Смит очень старается показать, что, например, месть (если она не исходит от человека действительно обиженного) не может вызвать сочувствия и что ее внешнее проявление имеет для нас непременно отталкивающий характер. «Природа, — говорит он, — как будто научает нас бежать от этой опасной страсти и возбуждает нас против нее». Увы! Природа нас в этом отношении ничему не научает. Мы уже знаем, что крайне жестокие и бесчеловечные поступки обладают иногда высокой степенью заразительности; что, например, вид смертной казни вызывает столь же непреодолимое стремление подражать палачу, как непреодолимо стремление следить телодвижениями за канатным плясуном, проделывающим опасные штуки. Кроме того, почти всякое преступление, обратившее на себя усиленное внимание общества чудовищностью своих подробностей или самой своей сущностью, вызывает нередко целый ряд подражателей. Так, например, цитируемый Иламом Макэ говорит о процессе знаменитой Бренвилье: «Бренвилье служила темой всех разговоров. Все подробности ее преступления были опубликованы и читались с жадностью; таким образом идея тайного отравления впервые запала в головы тех сотен людей, которые впоследствии сделались виновными в этом преступлении. С этого времени и до 1682 года тюрьмы Франции были переполнены заключенными, обвинявшимися в отравлении. Преступники были окончательно открыты, и многие из них сожжены или повешены в 1679 году; но после этого эпидемия продолжала существовать еще два года и прекратилась не прежде, как уже более сотни людей погибло на кострах и на виселицах». Да и в новейшее время, например, Тропман имел нескольких подражателей, причем подробности их преступлений свидетельствовали, что это действительно копии, а не оригиналы. Французские психиатры давно уже обратили внимание на эту заразительность преступлений, наделавших много шуму, и настоятельно требовали обуздания той части ежедневной прессы, которая бесстыдно эксплуатирует подобные случаи и играет на зверских инстинктах.

Итак, Смит, желая определить склонность к подражанию и нравственную заразительность исключительно, так сказать, благожелательным направлением, впал в ошибку. Отчасти он даже намеренно закрыл глаза на множество общеизвестных фактов, в которых зараза толкает людей или к поступкам нравственно безразличным, или же подлежащим осуждению с точки зрения какой бы то ни было системы морали. Все эти безразличные или же прямо безнравственные поступки просто даже необъяснимы с точки зрения Смита, если разуметь под симпатией или сочувствием самостоятельное нравственное Начало, противоположное эгоизму. При чем, в самом деле, симпатия, сочувствие, способность переживать чужую жизнь в том, например, случае, когда целый женский монастырь начинает кусаться или мяукать по-кошачьи? При чем этот нравственный элемент в тех случаях, когда один или несколько человек одолеваются слепым тяготением, единственно под влиянием примера, к поступкам жестоким или подлым? Может даже показаться, что перед нами находится дилемма: или подражательность не имеет ничего общего с симпатией, или симпатия не может служить основанием для теории нравственных чувств. Нам, впрочем, здесь нет дела до систем морали, а потому мы можем ограничиться простым замечанием, что различие между симпатией и подражательностью не так уже резко. Справедливо говорит Тэн: «По своим тенденциям и результатам симпатия и подражания различны, но в своих основаниях они имеют много общего» (Психология. СПб., 1881, с. 277). Ошибка Адама Смита состоит, главным образом, в том, что он не усмотрел или недостаточно подчеркнул существенный рубеж между подражательностью и симпатией: элементы воли и сознания, которые необходимо должны быть налицо в основании системы морали и столь же необходимо более или менее подавлены в явлениях подражательности и нравственной заразы. Быть может, даже вся задача исследования явлений подражательности состоит в определении условий, способствующих или противодействующих тому специальному виду подавления сознания и воли, который в них выражается.

Беглую ошибку Адама Смита, сделанную им, так сказать, мимоходом, отчасти повторил Герберт Спенсер в четвертом томе «Оснований психологии» (глава «Общественность и симпатия»). Но повторил пространно и обстоятельно.

Поговорив о том, как вырабатывается в стадном животном удовольствие от присутствия других, ему подобных животных, Спенсер переходит к душевным состояниям, производимым в нем действиями других, подобных ему животных. Члены стада, испуганные отдаленным движущимся предметом или какими-нибудь звуками, производят также движения и звуки, сопровождающие испуг. Каждый видит и слышит, что эти движения и звуки производятся остальными товарищами в то самое время, как и он производит их, и в то самое время, как в нем присутствует чувство, побуждающее его к этим движениям и звукам. Частое повторение неизбежно устанавливает прочную ассоциацию между сознанием страха и сознанием наружных знаков этого страха у других. Испуганные члены стада, будучи видимы и слышимы остальными, возбуждают в этих остальных то чувство, которое они сами обнаруживают, после чего остальные, побуждаемые чувством, возбужденным в них этим симпатическим путем, начинают производить такие же движения и звуки. Затем эта привычка унаследуется в ряду поколений и поддерживается, кроме того, процессом выживания приспособленнейших, потому что индивиды, наиболее усвоившие себе эту привычку, чаще всего избегают различных опасностей.

Под конец, один крик тревоги, свойственный данному виду, будет вызывать во всем стаде чувство страха. В этом лежит происхождение той паники, которая так часто и в таких резких чертах наблюдается у стадных животных. Например, стадо овец долго стоит неподвижно и глупо глазеет на приближающуюся фигуру; но едва одна овца побежала, как и все остальные пускаются в бегство. При этом каждая из них проделывает то же самое движение и на том же самом месте, как предыдущая, хотя бы в этом не было ни малейшей надобности; так, например, подражая первой овце, прыгнувшей на известном месте, каждая следующая овца прыгает на этом месте, хотя бы тут не было ничего, через что нужно перепрыгивать.

Кроме симпатического страха, продолжает Спенсер, существуют и другие роды симпатических чувствований, устанавливающихся подобным же образом. Радостное возбуждение точно так же быстро передается от одного индивида к другому в табуне лошадей, стае охотничьих собак и проч. Собаки, вследствие старинной дружбы и постоянного общения с человеком, способны возбуждаться симпатическими обнаружениями и человеческого чувства. Так, слыша пение, собаки иногда подвывают, а иной раз даже следуют за голосом по ступеням выполняемой гаммы. Некоторые собаки симпатически возбуждаются даже молчаливыми проявлениями страдания или удовольствия своего хозяина: улыбка хозяина отражается в них радостью, уныние — унынием. «Этот факт приводит нас самым естественным образом к той истине, что степень и ширина сочувствия или симпатии зависят от ясности и обширности воспроизводительности мысли. Симпатическое чувствование есть такое чувствование, которое не возбуждается непосредственно естественной причиной такого чувствования, но возбуждается посредственно, вследствие представления внешним чувствам некоторых знаков или обнаружений, которые обыкновенно ассоциированы с таким чувствованием. Следовательно, симпатическое чувствование предполагает способность воспринимать и комбинировать эти знаки, так же, как и способность воспроизводить в уме подразумеваемые ими вещи, внешняя или внутренняя, или те и другие зараз. Так что сочувствие или симпатия может существовать только в степени, пропорциональной силе умственного воспроизведения… Расширение умственных способностей есть одно из условий, хотя далеко не единственное условие, расширения области сочувствия».

Этим своим выводом Спенсер очень дорожит и неоднократно к нему возвращается, перефразируя его и иллюстрируя примерами. Жестокость представляется ему результатом недостатка умственных способностей, которые не могут представить жестокому человеку с достаточной ясностью те страдания, которые он наносит. Наоборот, заразительность зевоты есть для Спенсера наглядный образчик проявления значительных умственных сил, в особенности в тех случаях, когда мы зеваем не только при виде зевающего, а при одной мысли о зевоте.

Итак, если по Адаму Смиту выходит, что люди, склонные к нравственной заразе, суть наиболее «чувствительные» и наиболее нравственные люди, то по Спенсеру, это люди со сравнительно высокими умственными способностями. Между тем вот несколько почти наудачу взятых мнений специалистов о том же предмете:

«Наблюдение показывает, что сила подражания бывает сильнее выражена там, где серое корковое вещество мозга менее развито, или в том случае, когда человек так воспитан, что его систематически приучили смотреть с одинаковым вниманием на измышленные и действительные явления и придавать им равносильное значение. Понятно, что такие умственные процессы возможны лишь при отсутствии всесторонней критики, немыслимой без деятельного участия коркового мозгового вещества. Если оно приучено не увлекаться в раздражения, поступающие извне, то очевидно, что последними должны обусловливаться рефлексы из центров ощущения, а не из центров представления. Этим объясняется множество общественных явлений, как, например, мода, эпидемическое распространение тех или других странных воззрений, действий, религиозно-фанатических движений, сопряженных с разного рода странными телодвижениями, оргиями, неистовствами, лишениями, самобичеваниями, самоизувечениями и даже самоуничтожением» (Пеликан. Судебно-медицинские исследования скопчества, с. 82).

Цитируемый тут же Пеликаном профессор Балинский говорит: «Ежедневный опыт убеждает нас, как легко в заведениях воспринимаются слабоумными отрывочные, нелепые идеи, высказываемые другими больными, как легко и с какой механической необходимостью повторяются ими чужие действия, без всякого понимания цели и значения этих действий».

Г. Кандинский пишет:

«Инстинктивной подражательностью отличаются некоторые животные, например, обезьяны; в весьма высокой степени мы иногда видим ее у детей, а также у идиотов и у некоторых слабоумных… Вообще, можно сказать, что наклонность к инстинктивной имитации уменьшается с развитием ума… Чувственное впечатление, воспринимаясь высшими мозговыми центрами, пробуждает в последних деятельность представления, мысли. Таким образом, ответом на чувственное впечатление может быть не только двигательная, но и мыслительная реакция. У взрослого человека при виде известного жеста другого лица, кроме бессознательного побуждения воспроизвести этот жест, рождается в мозгу известное представление, вызывающее, в свою очередь, другое представление и т. д., то есть результатом будет не воспроизведение виденного жеста, а мысль или чувство (например, чувство смешного). У обезьяны же то же самое зрительное впечатление вместо мыслительной реакции обусловит реакцию двигательную и виденный жест будет автоматически повторен. Точно то же бывает и у человека, если он в умственном отношении немного отличается от обезьяны, то есть когда он рожден идиотом или когда он сделался слабоумным. Например, Паршапп сообщает весьма любопытное наблюдение относительно двух слабоумных больных, соседей по кроватям: один из них служил как бы зеркалом другому и с неизменной правильностью и поразительной полнотой повторял каждый жест, каждое движение и действие последнего» (Общепонятные психологические этюды, с. 179).

Мы можем, пожалуй, удовольствоваться этими выписками, достаточно, кажется, выразительными в смысле решительной противоположности их содержания вышеприведенному выводу Спенсера. Мы можем, впрочем, сослаться и на самого Спенсера, утверждающего в другом месте (вполне согласно с самыми основаниями своего миро-разумения), что «мерилом как интеллектуального развития, так и развития чувств может служить расстояние, которое отделяет их проявление от первичного отраженного движения». В приложении к нашему вопросу это, между прочим, именно и значит, что быстрая отзывчивость на внешние впечатления отнюдь еще не свидетельствует о высоком уровне умственных сил. Если обезглавленная лягушка тщательно стирает правой лапкой кислоту, которой вы намазали ее левую лапку, то ведь из этого не следует, что обезглавленная лягушка владеет умственными способностями. И вообще двигательная реакция на внешние впечатления, в чем бы она ни состояла, сама по себе ровно ничего не говорит об умственных силах. Она может выражать усиленную деятельность вершин душевной жизни, сознания и воли, но может быть и простым рефлексом, то есть прямым переходом ощущения во внешнее движение, минуя высшие инстанции психического аппарата. В первом случае движение степенью своей целесообразности, уместности действительно выразит уровень умственных сил; во втором случае движение, как бы оно ни было отчетливо, ровно ничего не значит в смысле определения обширности или глубины умственных способностей. К какому же из этих двух типов двигательной реакции на внешние впечатления должны быть причислены движения подражательные; те многочисленные и многоразличные движения, которые нас выше занимали и которые сам Спенсер имеет в виду, говоря о симпатической зевоте, о том «сочувствии, вследствие которого у некоторых истерических субъектов является нервный припадок от зрелища такого же припадка у другого» и т. п.?

Ответить на этот вопрос было бы, разумеется, не трудно, если бы Спенсер не ставил рядом с симпатической зевотой и т. п. такие виды сочувствия или симпатии, как, например, проникновение страданиями ближнего до невозможности совершить жестокий поступок. Почти на любом случае массового увлечения и одиночной подражательности можно убедиться, до какой степени это смешение или сопоставление неосновательно, что, впрочем, мы уже видели, говоря о теории Адама Смита. Если бы толпа, убившая Верещагина, руководилась проникновением страданиями ближнего, то она спасла бы жертву, но она ее покончила, потому что была охвачена волной подражания, столь же неудержимого, как неудержима зевота при виде зевающего. Мы знаем, правда, что проникновение страданиями Христа не раз вызывало подражание, доходившее до воспроизведения крестных ран; знаем, что сочувствие к страданиям роженицы может вызвать появление молока в грудях посторонней зрительницы и тому подобные симптомы подражательности. Но мы знаем также бесчисленные случаи, в которых сочувствие, как самостоятельное нравственное начало, стоит в самом резком противоречии с наклонностью к подражанию, и нетрудно видеть, что Спенсер просто повторил ошибку Адама Смита, недостаточно подчеркнув роль воли и сознания, отсутствующих или, по крайней мере, значительно подавленных в нравственной заразе.

Но подавленность сознания и воли вовсе не необходимо выражается нравственной заразой и склонностью к подражанию. Есть различные психические расстройства, в которых эта подавленность выражается совсем иначе. Психически больной может быть совершенно оригинален и, как говорится, ни на что не похож. Подражательность, даже в наивысших своих болезненных формах, есть лишь специальный случай омрачения сознания и слабости воли, обусловленной какими-то специальными обстоятельствами. Очевидно, что в этих специальных обстоятельствах должен находиться ключ к уразумению всех разнообразных явлений, беглый обзор которых сделан выше.

Найдя этот ключ, мы откроем себе далекие перспективы в глубь истории и в область практической жизни, ибо узнаем, как, когда и почему толпа шла и идет за героями.

Но как же найти этот драгоценный ключ? Весьма мало надежды разыскать его при помощи прямого анализа условий, среди которых совершилось то или другое массовое движение с решительно подражательным характером или случай столь же резко выраженного одиночного подражания. Можно, правда, найти этим путем некоторые весьма ценные указания, что отчасти и сделано историками, психологами и психиатрами. Но все подобные указания имеют отрывочный характер, прилагаются только к одной какой-нибудь группе фактов и не дают формулы настолько общей и многообъемлющей, чтобы под нее могла быть подведена вся громадная совокупность явлений бессознательного подражания. Оно и понятно: всякий случай одиночной подражательности, а тем паче массового увлечения обставлен такими сложными и запутанными условиями, из которых необыкновенно трудно выделить специальные причины подражательности, ибо они самым тесным и сложным образом переплетаются с разными другими жизненными течениями. Возьмем случай, относительно простой и вместе с тем яркий — подражательную хорею, которую д-р Кашин наблюдал в восточной Сибири. Физиолог или психиатр, без сомнения, может рассказать это явление на языке своей науки, то есть описать, каким образом зрительное или слуховое впечатление, не доходя до центральной сферы сознания и воли, разрешается в рефлекторное движение, более или менее точно копирующее тот предмет, которым дано впечатление. Но речь его станет далеко уже не столь определенной и уверенной, когда дело дойдет до причин явления и сам собой возникнет вопрос: что же общего между условиями жизни современной якутки или забайкальского казака и, например, итальянца XIV века, неистово и вместе послушно отплясывающего тарантеллу, или крестоносца, почти автоматически примыкающего к походу? Почему во всех этих случаях рефлекс получает именно подражательный характер, а не какой-нибудь другой? В ответ мы получим или простой итог: «имитативность, стремление приходить в унисон с окружающими людьми есть существенное свойство человека, существенная черта его психофизической природы, данная в самом устройстве нервно-мозгового механизма» (Кандинский. Общепонятные психологические этюды). Или же нам предложат отдельные отрывочные объяснения того, как крупное общественное несчастье вроде труса, глада или нашествия иноплеменников парализировало сознание и волю современников; как в том или другом случае внимание человека или целой группы людей до такой степени поглощено одним каким-нибудь предметом или идеей, что вне этого предмета или идеи для них в данную минуту ничего не существует. Все это очень справедливо, но не удовлетворяет нашего ума, не дает, так сказать, физиономии, резких определенных черт явлению, представляющему в действительности нечто очень резкое.

Понятное дело, что при этом остается еще очень много недоразумений. Мы видели, например, что г-н Кандинский, в противоположность мнению Герберта Спенсера, прямо говорит: «наклонность к инстинктивной имитации уменьшается с развитием ума». Между тем, говоря о быстром распространении спиритизма, г-н Кандинский вынужден признать, что «и при высокой степени умственного и нравственного развития человек никогда вполне не избежит действия нервно-психического контагия». Положим, что г-н Кандинский подчеркивает слово вполне и тем ослабляет впечатление своего горького вывода. Но некоторая неопределенность все-таки остается. А затем она даже усиливается мотивировкой: «Главнейшие источники душевных эпидемий — религиозное чувство, мистические стремления, страсть к таинственному и необычайному — во всяком случае не скоро иссякнут». А ведь нам только что сказали, что «имитативность, стремление приходить в унисон с окружающими людьми есть существенное свойство человека, существенная черта его психофизической природы, данная в самом устройстве нервно-мозгового механизма»…

VII

Мимоходом сказать, часто упоминаемая книжка г-на Кандинского представляет любопытный пример того, как часто люди науки сами себя обворовывают, если позволительно так выразиться при полном уважении к автору. Вторая часть этой книжки, озаглавленная «Нервно-психический контагий и душевные эпидемии», целиком посвящена занимающему нас здесь предмету, как показывает и самое заглавие. Это очень интересный этюд. Но любопытно, что г-н Кандинский ни единым словом не касается мимичности и происхождения покровительственно-подражательных органических форм; это для него в некотором роде «чиновник совершенно постороннего ведомства». О явлениях стигматизации упомянуто вскользь, в двух словах. Но самое любопытное — это отношение автора к гипнотизму. Гипнотические опыты, по-видимому, особенно дороги г-ну Кандинскому в качестве полемического орудия против «чудес спиритизма».

Г-н Кандинский, совершенно справедливо негодуя против податливости и легковерия не только «публики», а и ученых людей, насколько они увлечены «эпидемией спиритизма», стремится главным образом опровергнуть чудесность спиритизма при помощи разъяснения гипнотических опытов. Похвальная цель, конечно. Но удивительно все-таки, что в трактате, специально посвященном подражательности, едва-едва упоминается о той громадной роли, которую подражание играет в самом составе гипнотических сеансов. Между тем здесь-то, может быть, и лежит ключ к уразумению всей тайны «героев и толпы».

Явления гипнотизма всем известны благодаря представлениям Ганзена, наделавшим столько шуму. Для нас самое интересное в этих явлениях есть наклонность гипнотиков к подражанию: они повторяют с большой точностью все проделываемые перед ними движения. Гипнотизированный субъект покорно идет за «магнетизером», сжимает кулак, когда тот сжимает свой перед его глазами, открывает и закрывает, по примеру магнетизера, рот и т. п. При известных условиях он столь же автоматически повторяет слышимые им звуки, будет ли то звук камертона или человеческая членораздельная речь. Один из самых поразительных фокусов Ганзена называется «нянька с ребенком» и состоит в следующем: Ганзен придает телу гипнотизированного положение няньки, держащей ребенка на руках горизонтально, и кладет ему на руки куклу. Затем сам магнетизер становится перед этим живым автоматом и покачивается из стороны в сторону, подражая няньке, укачивающей ребенка: гипнотизированный с большой точностью повторяет эти движения, как бы укачивая куклу. Вообще гипнотизированный может быть поставлен в самые нелепые положения и затем повторять с правильностью зеркала все, что перед ним будет проделываться. Для объяснения этих явлений мы возьмем в руководство Гейденгайна, который специально занялся фокусами Ганзена, сам их повторил и дополнил и на авторитет которого положиться можно (Так называемый животный магнетизм. СПб., 1880).

Гипнотическое состояние достигается постоянными, однообразными, слабыми раздражениями кожных нервов лица или слуховых или зрительных нервов. Пристально прислушиваясь к однообразному тиканию часов, к простому напеву колыбельной песни, пристально смотря на блестящий неподвижный предмет, вроде гранатового стеклянного шарика или, пожалуй, глаз магнетизера; подвергаясь медленным, однообразным поглаживаниям по лицу непосредственно или на известном расстоянии; словом — подвергаясь всякого рода однообразным, слабым и равномерно повторяющимся раздражениям, человек впадает в то бессознательное состояние, которое называется гипнозом. В этом состоянии, говорит Гейденгайн, движение, бессознательно воспринятое, но не развившееся в сознательное представление, не перешедшее за порог сознания, вызывает подражание. Гипнотизированный субъект является, таким образом, подражательным автоматом, повторяющим те из движений, которые связаны для него со зрительным или слуховым бессознательным впечатлением. Материальное изменение, вызываемое в центральных органах чувственным раздражением, обусловливает движения с характером произвольности, но которые тем не менее непроизвольны. «Подобные подражательные движения происходят и в обыденной жизни», — замечает Гейденгайн и ссылается на автоматическую зевоту при виде зевающего и на «страсть» детей к подражанию. Дело в том, что у гипнотиков, вместе с омрачением сознания, сильно повышается рефлекторная раздражительность, именно потому, что подавляется деятельность известных отделов головного мозга — коркового слоя полушарий. Подробное выяснение этого обстоятельства не входит в нашу задачу, и мы можем ограничиться окончательным выводом, к которому пришел Гейденгайн относительно причин гипнотизма вообще и автоматической подражательности гипнотиков в частности. Причина эта заключается в «подавлении ганглиозных ячеек коркового вещества, вызванном слабым, постоянным раздражением кожных нервов лица или слуховых или зрительных нервов».

Что в данном случае дело заключается именно в этой скудости раздражений, доказывается отчасти и встречным опытом: все очарование гипноза исчезает, как только гипнотик подвергается сильным или измененным влияниям на органы чувств. Если в противоположность тем слабым и однообразным влияниям, которыми обусловливается гипнотическое состояние, ударить загипнотизированного по руке, крикнуть над ухом, обдать холодом, то он просыпается. Тот же самый результат часто получается, если вместо экспериментатора, усыпившего гипнотика своим упорным «магнетическим» взглядом, встанет другое лицо. До этого момента «просияния своего ума» гипнотизированный находится в полной власти магнетизера, который может играть им до последних пределов унижения человеческого достоинства. Это достигается тем удобнее, что характеристическими признаками гипнотического состояния являются, между прочим, анестезия и аналгезия, то есть потеря чувствительности и потеря чувства боли: гипнотика можно колоть, резать, жечь — он не чувствует боли. Интересны, между прочим, гипнотические опыты над лошадьми. Еще в 1828 году венгерец Баласса представил «способ ковки лошадей без употребления насилия: «Посредством неподвижного взгляда лошадь заставляют пятиться, поднять голову и неподвижно держать шею, и ею можно завладеть до такой степени, что многие лошади не двинутся, если даже вблизи их выстрелить. Крестообразное поглаживание по лбу и по глазам также представляет отличное вспомогательное средство, с помощью которого можно успокоить и усмирить самую боязливую, а также самую горячую и злую лошадь до такой степени, что она опустит голову и как бы заснет… Это гипнотизирование (балассирование) лошадей в Австрии предписано даже военным законом. Целая система поглаживания от головы по всему телу еще раньше указана одним американским укротителем лошадей»» (Бенедикт. Каталепсия и месменизм. СПб., 1880, с. 33).

Итак, гипнотик находится совершенно во власти экспериментатора. Однако это состояние безвольной и бессознательной игрушки в руках другого человека имеет свои степени. Есть, например, гипнотики способные и неспособные отвечать на заданный им вопрос. Очевидно, что у первых еще работают некоторые части мозга, не функционирующие у вторых. Далее, одни бессознательно подражают всем производимым перед ними движениям, но не исполняют обращенных к ним приказаний, если приказания эти не сопровождаются движениями, так сказать, подсказывающего свойства. Такой гипнотик пойдет, пожалуй, за вами, если вы ему прикажете, но он пойдет именно за вами, подражая вам, а отнюдь не потому, что ваше приказание дошло по адресу. Есть, наоборот, и такие, которые действительно повинуются самым нелепым приказаниям, например, пьют чернила, суют руки в огонь и т. п., не нуждаясь в том, чтобы перед ними проделывалось то же самое. Ясно, что повинующиеся погружены в менее глубокий сон (если можно в данном случае употребить это слово), чем подражающие, ибо первые все-таки способны воспринять приказание.

Все это достигается однообразными, равномерными и слабыми влияниями на органы чувств. Таково физиологическое объяснение. Что касается объяснения психологического, то читатель может его найти в статье Шнейдера «О психических причинах гипнотических явлений» (Новое обозрение. 1881, № 2). Я приведу только окончательный вывод Шнейдера: «Гипнотизм есть не что иное, как искусственно произведенная ненормальная односторонность сознания, то есть ненормально односторонняя концентрация сознания… Вследствие продолжительной фиксации блестящего предмета, вследствие прислушивания к известному равномерному звуку процесс сознания постепенно концентрируется в ненормальной степени на одном данном явлении, так что другие явления очень трудно или вовсе не доходят до сознания».

Читатель видит, что объяснения Гейденгайна и Шнейдера говорят, собственно, одно и то же, только на разных языках. Вульгарно выражаясь, можно сказать, что гипнотик, поставленный экспериментатором в условия крайне скудных и однообразных впечатлений, начинает жить однообразной жизнью и, очень быстро исчерпав самого себя, превращается в выеденное яйцо, которое собственного содержания не имеет, а наполняется тем, что случайно вольется в него со стороны.

Спрашивается, в какой мере можем мы обобщить этот вывод? В какой мере можно допустить, что и в других случаях подражания самостоятельная жизнь индивида поедается скудостью и однообразием впечатлений.

Прежде всего сюда сами собой входят многие факты, хорошо изученные и прочно поставленные в науке. Таковы состояния экзальтации и экстаза, как мы видели, весьма часто сопровождающие некоторые поразительные формы подражательности. Экстатик весь поглощен одним каким-нибудь предметом, образом, идеей, почему-нибудь сосредоточившим на себе его внимание. Все остальное он видит и не видит, слышит и не слышит, то есть впечатления от посторонних предметов хотя, может быть, и доходят до него, но не сознаются им. Вследствие чего на высших ступенях экстаза замечаются та же потеря чувствительности и та же потеря чувства боли, которые характеризуют гипнотическое состояние. Экстатик не чувствует, что его жжет огонь костра, на который его ввела святая инквизиция, не чувствует пыток и ран, ибо вся его психическая жизнь, вся без остатка, сосредоточена на той идее, за которую он подвергается наказанию. Он мог бы поистине смеяться над своими палачами, все усилия которых причинить ему боль пропадают даром. С этим состоянием не следует, однако, смешивать состояние внешним образом выражающееся точно так же, но совершенно противоположное по внутренней психической механике. История знает много примеров людей, по наружности спокойно терпевших величайшие мучения, но не потому, чтобы они не чувствовали боли, а потому, что не хотели показать, что им больно, причем естественной потребности выразить боль криком, стоном, жестом противопоставляли страшное напряжение сознания и воли. Эти люди, так полно владеющие собой, так сильно задерживающие самые, по-видимому, неизбежные двигательные реакции на внешние впечатления, очевидно, не могут быть склонны к подражанию. Наоборот, экстатики и люди, в состоянии более или менее близком к состоянию экстаза, совершенно не могут управлять собой, и потому пункт их односторонне направленного внимания имеет над ними всеподавлющую власть. Наиболее выразительным примером может служить в этом отношении стигматик.

Св. Франциск, например, уединением, постом, всякими лишениями сократив свой жизненный бюджет до minimum’a, затворил, так сказать, свою душу наглухо для всех внешних впечатлений и оставил просвет для одного только луча: для образа страданий Христа. И этот образ заставил Франциска подражать себе, пригнав кровь к ладоням, ступням и левому боку экстатика. Правда, Франциск, может быть, и желал уподобиться Христу, но такое уподобление совершилось, конечно, помимо его воли. То же самое происходит в случаях мгновенного сильного впечатления, если оно почему-нибудь всецело овладевает человеком. И здесь, как, например, в случаях появления молока в грудях неродившей женщины и т. п., подражательный характер явления зависит от необычайной односторонности состояния сознания в данную минуту.

Таким образом, для вызова и обнаружения склонности к подражанию, а следовательно, и для образования того, что мы называем толпой, нужно, по-видимому, одно из двух: или впечатление, столь сильное, чтобы оно временно задавило все другие впечатления, или постоянная, хроническая скудость впечатлений. Соединение этих двух условий должно, понятное дело, еще усиливать эффект подражательности. К проверке этого принципа и дальнейшему его приложению мы теперь и обратимся.

VIII

Читатель благоволит припомнить подражательную хорею, о которой у нас шла речь в прошлый раз.

Не нужно обладать чрезмерной страстью к обобщениям, чтобы усмотреть ближайшее родство между состоянием гипноза и состоянием «омеряченных», которых наблюдал д-р Кашин. Сам Ганзен не сумел бы дать более разительное представление, чем это хоровое повторение солдатами слов команды и ругательств командира. Затем омеряченье, совершенно так же, как и гипноз, выражается в двух формах: человек либо подражает, повторяет все, сообщаемое ему зрительными и слуховыми впечатлениями, либо повинуется всякому приказанию, как бы оно ни было нелепо или возмутительно. Спрашивается, в какой мере приложимо к омеряченью то объяснение, которое найдено для гипнотизма? Точнее говоря, есть ли какое-нибудь сходство между условиями жизни омеряченных и теми, в которые искусственно ставятся гипнотизируемые?

Что условия жизни в Якутской области крайне однообразны, в этом, конечно, не может быть сомнения: скудная флора и фауна, однообразная снежная пелена, в течение полугода с лишком дающая глазу исключительно впечатление белого цвета, скудость звуков, красок, форм, скудость промыслов, занятий, интересов, скудость жизни вообще. Совокупность этой скудости, очевидно, весьма немногим превосходит ту, которая дается неустанным созерцанием стеклянного шарика, постоянным прислушиванием к тиканию часов и т. п. Надо заметить, что на севере европейской России и Сибири некоторые формы нервных страданий чрезвычайно распространены, и именно те, которые особенно способны передаваться путем подражания. Об этом свидетельствуют многие путешественники и врачи, которых судьба забрасывала в глухие закоулки Севера. Так, например, в работе г-на Држевецкого «Медико-топография Усть-сысольского уезда» (СПб., 1872) приведена таблица о числе больных в усть-сысольской больнице за семнадцать лет, с 1853 по 1869. В этой таблице нервные болезни занимают пятое место (по количеству больных) из 20 рубрик, на которые делится таблица. И именно нервные и мозговые болезни составляют 7,1% общей цифры. В том числе 2,1% приходится на болезни головного и спинного мозга (кровоизлияние, воспаление), 2,2% — на умопомешательство и 3,8% — на истерику, невралгии и судороги. «Все эти процентные числа, — говорит г-н Држевецкий, — гораздо больше цифр таковых же болезней во всех русских больницах в сложности. При всем том нервные болезни в действительности гораздо больше распространены в Усть-сысольском уезде, чем сколько показывают цифры, потому что в больницу поступают, большей частью, солдаты, уроженцы других мест России, и мало поступает женщин, между которыми эти болезни имеют самое большое распространение. В частной практике я встречал очень много случаев различных нервных болезней, так что это были самые частые болезни, против которых просили у меня пособия. Чаще прочих нервных болезней встречаются там истерика (народное название «порча») и chorea magna (народное название больных — «кликуша»)». Говоря об одной нервной болезни на крайнем севере Европейской России, г-н Максимов замечает: Икотой страдает верная четверть всего женского населения по правую сторону от реки Северной Двины. Дальше к западу от Двины болезнь эта пропадает и в Кемском Поморье является под новой формой (несколько слабее) и под новым названием (стрелье, щипота) (Год на севере).

Любопытно следующее общее замечание доктора Штейнберга. Перечисляя причины, обусловливающие обширное распространение кликушества, он, между прочим, говорит: «Обособленное положение отдельно взятого человека и даже целой группы людей, общества, служит, в свою очередь, немаловажной причиной, почему известные понятия, миросозерцания, из которых развивается болезнь, как бы они ни были нелепы, крепко и неизменно держатся, сохраняются и свято передаются, без всякой критики, из уст в уста, от предков потомкам. Обособленное положение действует еще сильнее, если человек или целое население живет среди дикой, пустынной, гористой природы, производящей неблагоприятное влияние на нервную систему и психическую сторону человека своим однообразием или бурными атмосферными явлениями; происхождение болезни из этого источника в особенности замечается у нас на Крайнем Севере» (Кликушество и его судебно-медицинское значение. Архив судебн. медицины, 1870, № 2).

Г-н Штейнберг выражается очень неточно, говоря о «понятиях, миросозерцаниях, из которых развивается болезнь». «Понятия, миросозерцания» дают и могут давать только известную окраску болезни. Мудрено, разумеется, представить себе человека, не верящего в черта и вместе с тем бесоодержимого (то есть, по его собственному мнению, бесоодержимого). Но из этого не следует, что человек, не верящий в черта, тем самым гарантирован от той формы нервного расстройства, которую люди невежественные и суеверные называют бесноватостью. Справедливо, однако, что параллельно с рассеянием мрака невежества и суеверия должно идти устранение, в большей или меньшей степени, той «обособленности» и того «однообразия» жизни, которые составляют, по нашему предположению, коренные условия эпидемического распространения некоторых нервных страданий. Самая даже вера в черта, например, ослабевает благодаря прямому влиянию увеличивающегося разнообразия личной жизни. По мере того как опыт и наблюдение расширяют и разнообразят сферу представлений и понятий человека, слабеет суеверие, а вместе с тем (если справедливо наше основное предположение) должна ослабевать склонность к подражанию вообще и резко патологические ее формы в особенности.

Но я недаром подчеркнул выше слово: разнообразие личной жизни. И читатель, удостоивший своим вниманием мои прежние писания, конечно, этому не удивится. Разнообразие общественной жизни, взятой в целом, может, как я много раз это доказывал, находиться в прямом противоречии с богатством личной жизни и даже обусловливать собой ее однообразие, скудость, односторонность. И в таком случае мы найдем, может быть, чрезвычайную наклонность к подражанию. Ниже мы увидим блистательные тому примеры, а теперь оставим пока это обстоятельство в стороне, равно как и отмеченное г-ном Штейнбергом влияние «бурных атмосферных явлений». Во всяком случае, однообразие и обособленность жизни в Якутской области не подлежат никакому сомнению. Там есть местности, куда почта редко приходит и которые, следовательно, сообщаются с остальным миром раз в неделю, раз в месяц и даже раз в год. Там зима тянется шесть месяцев. Там можно проехать 500 верст, не встретив того образа и подобия Божия, который называется человеком. Там едят рыбу, рыбу и опять рыбу, и редька и капуста составляют местами едва ли не лакомство. Там человек может в течение целого дня не услышать, кроме воя ветра, почти никакого другого звука и не видеть, кроме белого, никакого другого цвета. Сгустите еще немножко краски скудости и однообразия — и вы получите настоящий, только чудовищно-огромный зал, приспособленный для гипнотических опытов.

Распространяться об этом, кажется, не стоит, но очень стоит обратить внимание на то обстоятельство, что жертвами олгинджи являются в заметке доктора Кашина солдаты и женщины. Это, конечно, не есть своего рода монополия солдат и женщин. Без сомнения, и всякие другие мужчины подвергаются омеряченью. Но любопытно все-таки, что наиболее характерные случаи, невольно выдвинутые наблюдателем на первый план, относятся именно к женщинам и солдатам. Возьмем же роту солдат, автоматически повторяющих слова команды и ругательства командира, и якутку, автоматически исполняющую постыдное приказание местного донжуана.

Мне сообщали наблюдение доктора Лихонина, так успешно повторившего в Петербурге опыты Ганзена, что гвардейские солдаты оказались чрезвычайно склонными к гипнозу. Будто бы именно 60% из них впадают в гипнотическое состояние очень быстро. Результат, на первый взгляд, совершенно парадоксальный или, по крайней мере, совершенно противоречащий обыкновенным, ходячим представлениям о гипнотических явлениях. В самом деле, гвардейские солдаты в физическом отношении представляют цвет и красу русского народа, избранных из избранных по росту и здоровью, с сильными мускулами и несокрушимыми нервами. А между тем мы привыкли думать, что к гипнотическому состоянию наиболее склонны, то есть преимущественно быстро и легко в него впадают, люди слабые вообще и слабонервные в особенности. Это ходячее мнение, до известной степени, вероятно, действительно соответствующее истине, подтверждается и научными авторитетами. Так, Гейденгайн говорит, что гипнотизму подвергаются преимущественно бледные, анемичные субъекты. Далее, он полемизирует с Ганзеном по следующему поводу. Ганзен сообщает, как собственное наблюдение, что для опытов особенно годятся люди, делающие сильные мышечные движения; «поэтому он предпочитает английских студентов, которые много гребут, плавают, ездят верхом, немецким студентам с их напряженной комнатной умственной работой». Гейденгайн замечает, что, говоря это, Ганзен имеет, вероятно, преимущественно в виду одну сторону гипнотических явлений, именно интенсивность мышечного оцепенения, «которое, несомненно, у его любимцев будет выражено сильнее, если их загипнотизировать, чем у людей слабых. Но чтобы процент лиц, способных к гипнозу, был там больше, чем здесь, в этом я решительно сомневаюсь». Может быть, способность к гипнозу русских гвардейских солдат поколебала бы скептицизм Гейденгайна, хотя весьма вероятно также, что его замечание вполне справедливо; то есть, что процент способных к гипнозу у английских и немецких студентов приблизительно одинаков или даже у последних больше, чем у первых, но у английских, вследствие усиленного развития мускулатуры, резче бывают выражены явления титанического сокращения, окоченения или оцепенения мышц. Известно, что на этом окоченении основываются многие поразительные опыты Ганзена. Например, он кладет загипнотизированного субъекта горизонтально, так что затылком тот упирается на один стул, а ступнями ног на другой, затем становится ему на грудь или живот, и гипнотизированный не гнется. Понятно, что сильно развитая мускулатура должна много способствовать успеху подобных опытов. Но весь производимый ими эффект еще ровно ничего не говорит о процентном отношении способных к гипнозу между людьми физически сильными и физически слабыми. Так что и ходячее мнение, и мнение Гейденгайна о преимущественной склонности к гипнозу «бледных, анемичных субъектов» нисколько не колеблется заявлением Ганзена насчет английских и немецких студентов.

Однако вот русские гвардейцы, люди в цвете лет, здоровья и силы, из стомиллионного населения империи избранные, оказываются конкурентами бледных, анемичных субъектов. Это факт в высшей степени интересный, и желательно бы, конечно, было получить вполне точные на этот счет сведения. Но как ни поразителен этот факт на первый взгляд, как ни противоречит он установившимся понятиям, а его можно бы было предвидеть, и даже на основании тех только фактических данных и соображений, какие до сих пор приведены в предлагаемой статье.

Не в том, надо думать, дело, что к гипнозу оказывают склонность гвардейские солдаты, которых только и мог д-р Лихонин иметь под Рукой в Петербурге, а в том, что они солдаты. И в любом армейском полку, и в той заброшенной на край света роте, которую д-р Кашин видел в омеряченном состоянии, процент способных легко и быстро впадать в гипнотический сон, то есть легко и быстро отдавать свою волю в чужие руки, оказался бы, конечно, приблизительно таков же, как и между гвардейцами. Он был бы даже, вероятно, скорее больше, чем меньше. Дело в условиях жизни солдата. Становясь на свое место в строю, солдат видит около себя людей одинакового с ним роста, в одинаковой с ним позе, с однообразно опущенными руками, однообразно уставленными ногами, с одними и теми же «выпушками, погончиками, петличками». Куда бы он ни посмотрел, он видит одни и те же красные или синие канты или воротники, одни и те же золотые или серебряные пуговицы. Вся эта масса должна, как один человек, выделывать одни и те же артикулы ружьем, делать одни и те же движения и «в ногу» ходить под однообразно ритмические звуки марша, без конца повторяя про себя: «раз, два, раз, два, левой, правой, левой, правой». Словом, солдат в строю, как белка в колесе, вертится в кругу крайне однообразной и несложной комбинации зрительных, слуховых и осязательных впечатлений, и насильственно, иногда прямо физической болью возвращается в этот заколдованный круг, если его внимание отвлечется на минуту чем-нибудь посторонним. И так изо дня в день. Солдатская жизнь вне строя, не будучи столь выразительно скудна и однообразна, тем не менее вся составляет подготовку к жизни строевой и подготовку в известном смысле чрезвычайно целесообразную: казарма, вся размеренная и замкнутая, разнообразие впечатлений, конечно, не дает, а вне казармы солдат тоже не ахти какую богатую жизнь ведет. Изо всего этого слагается нечто, очень подходящее к гейденгайновской физиологической формуле условий гипнотического состояния (подавление деятельности клеточек коркового вещества, вызванное слабым, постоянным, однообразно повторяющимся раздражением тех или других нервов) и к психологической формуле Шнейдера (ненормально одностороняя концентрация сознания). Нет поэтому ничего удивительного в том, что солдаты, хотя бы и сильные, здоровые гвардейцы, гипнотизируемые самой жизнью, быстро впадают в настоящее гипнотическое состояние и подражают «магнетизеру» и повинуются ему. А если так, то не столь уже удивительным представляется и эпизод с омеряченными солдатами, рассказанный д-м Кашиным, тем более, что тут к специально солдатской скудости примешивается еще скудость специально якутская. Конечно, многое в этом эпизоде остается все-таки не только непривычным для нашей мысли, не вникавшей до сих пор в подобные вещи, а и совершенно темным. Почему, например, солдаты, всегда аккуратно исполнявшие команду «на плечо», в такой-то день и час, именно в такой, а не в другой, не исполнили этой команды, а сами закричали «на плечо»? Почему они, обыкновенно внимательно выслушивавшие командирское «так и так», на этот раз сами ответили «так и таком»? Кто был «героем» этой омеряченной толпы, и как, следовательно, начался процесс подражания: все ли солдаты мгновенно были охвачены волной подражания или между ними выискался один какой-нибудь особенно болезненно восприимчивый солдатик, который увлек своим примером остальных? Чтобы дать ответ на эти вопросы, надо знать дело со всеми мельчайшими подробностями, каково, например, времяпровождение солдат в роковой и предшествовавшие ему дни. А такого подробного описания г-н Кашин не только не дает, а конечно, и не мог бы дать. Однако в общих чертах физиономия эпизода с омеряченными солдатами для нас выясняется благодаря сопоставлению с явлениями, хотя и недостаточно еще изученными, но все-таки известными и притом доступными не только наблюдению, а и опыту.

Здесь, может быть, уместно будет покончить с одной областью явлений подражания, которые, несмотря на свою повторяемость, по всей вероятности, навсегда останутся для нас в подробностях неизвестными. Я говорю о явлениях покровительственной окраски и мимичности в тесном смысле слова. Я надеюсь, что переодевание песца, горностая, зайца, белой куропатки на зиму в белые покровы, что и все другие случаи приспособления цвета животного к цвету его обстановки сами собой выяснились читателю как результаты однообразия и постоянства зрительных впечатлений (в связи, разумеется, с наследственностью и переживанием приспособленнейших индивидов). Но когда, например, лепталисты подражают геликонидам или когда бабочка подражает пчеле или осе, то дело становится гораздо сложнее, и эта-то сложность, надо думать, всегда останется для нас нераспутанной. Как, в самом деле, дознаться, почему внимание такой-то бабочки сосредоточилось на облике такой-то пчелы, избрав ее своим «героем», предметом подражания?

Делаю это замечание мимоходом, чтобы более уже не возвращаться к покровительственной окраске и мимичности, которые и введены-то нами в исследование только для полноты фактического материала, для показания всей обширности района подражания.

Возвратимся к солдатам.

Мы видели, что как гипнотическое состояние, так и омеряченье выражаются в двух формах: автоматическом подражании и автоматическом повиновении, разница между которыми сводится к различию в степени подавленности сознания. Повинующийся автомат способен воспринимать приказание, которое до сознания автомата подражающего не доходит. Так как разница здесь только в степени, то одна форма может переходить в другую, при благоприятных для этого Условиях. Так, например, якутка, которая сегодня беспрекословно исполняет позорное приказание, завтра, при усилении болезненного состояния, может оказаться глуха к приказанию и только автоматически повторять слова и действия, доходящие до ее слуховых и зрительных нервов, но уже не переступающие за порог ее сознания. Весьма может быть, что солдаты, наблюдавшиеся г-ном Кашиным, страдали олгинджей и накануне рокового дня. В этот день болезнь приняла высшую, подражательную форму: люди вместо того, чтобы сделать «на плечо», то есть исполнить команду, закричали «на плечо». Но и прежде, когда они беспрекословно повиновались команде, они, может быть, уже находились в омеряченном состоянии, которое выразилось именно этим автоматическим повиновением. Об этом трудно судить, конечно, потому что солдат и должен повиноваться, «слушать команду». Но читатель глубоко ошибается, если думает, что солдатское повиновение, особливо в строю, вполне сознательно. Не только в якутской снежной пустыне, а и где-нибудь в центре цивилизации, на майском параде, например, огромная доля солдатских движений, криков и т. п. совершается помимо участия сознания. Так бывает со всеми людьми, занятыми делом очень привычным и, следовательно, не нуждающимся в постоянном контроле высшей психической инстанции. Но на стройное и вполне автоматическое исполнение команды несомненно влияют, кроме того, и вышеупомянутые элементы однообразия впечатлений, получаемых солдатами изо дня в день, а подобные элементы суть вместе с тем и необходимые условия обеих форм гипнотического состояния. В этом отношении очень поучителен слышанный мною рассказ одного молодого человека, отбывавшего воинскую повинность по окончании курса в высшем учебном заведении. Он говорил, что вопреки решительному нежеланию ему почти никогда не удавалось воздержаться от возгласов, которые полагаются солдатам после известных обращений к ним начальства. Как раз в надлежащую минуту из груди молодого человека неудержимо рвалось: «здравия желаем, вашество!» «рады стараться, вашество!» Нечто подобное каждый может испытать на себе, если, идя по улице, встретить отряд солдат, марширующих под музыку; не идти в такт этого однообразного ритма, под который ровно, стройно маршируют сотни людей, почти невозможно или, по крайней мере, очень неловко и требует постоянного напряжения воли.

Таким образом, дисциплине и субординации в войсках, независимо от прямых внушений, одобрений, наказаний, чрезвычайно способствует то однообразие солдатской жизни, которое подавляет сознание и волю в направления подражания и повиновения. Этот результат, конечно, совпадает с самой целью учреждения войска; но не надо забывать, что наклонность к подражанию и повиновению есть оружие обоюдоострое. На ней покоятся не только порядок в войсках, а и те чудеса храбрости, которые совершаются иногда даже незначительной горстью солдат под влиянием решительного приказания или энергического примера. Однако из нее же вырастают и поразительные случаи военной паники, когда нескольких одиночных примеров трусости достаточно, чтобы увлечь в бегство целый отряд; случаи солдатских возмущений и бунтов, когда, как мы видели на одном эпизоде из бунта военных поселян 1831 года, даже глубокая личная преданность тому или другому начальнику не может удержать солдата от увлечения примером товарищей и от побиения этого самого любимого начальника; случаи повального грабежа и насилия в неприятельской, а иногда в своей собственной стране, когда никакие угрозы и наказания не в состоянии удержать расходившуюся солдатчину.

Во избежание недоразумений считаю нужным еще раз оговориться, что во всех подобных случаях на человеческую душу влияют очень разнообразные мотивы, но в числе их, притом заглушая иногда все остальные, действует и наклонность к подражанию и повиновению. А эта наклонность воспитывается теми же условиями, которые определяют автоматическое подражание и повиновение гипнотизированного субъекта: скудостью, постоянством и однообразием впечатлений. Это, значит, и суть необходимые условия для образования того, что мы согласились называть «толпой».

Но прежде чем идти дальше в развитии этого положения, мы должны еще вернуться опять в Якутскую область, где нас ждет женщина, автоматически исполняющая бесстыдное приказание якутского ловеласа. Приложив сюда вышеизложенные соображения о гнетущем характере однообразия естественных и общественных условий якутской жизни, перенесемся в Англию XV века, точнее говоря — в художественное ее изображение в одной из драматических хроник Шекспира. Читатель потрудится припомнить в драматической хронике «Король Ричард Третий» разговор Ричарда (тогда еще герцога Глостера) с леди Анной у гроба короля Генриха VI. Генрих, тесть Анны, убит Ричардом, так же, как и муж ее Эдвард. Анна провожает гроб Генриха, одетая в глубокий траур и посылая страшные проклятия убийце. Вдруг появляется сам убийца, безобразный нравственно и физически, Ричард. Анна осыпает его бранью, проклятиями, плюет на него, беснуется, а он рипостирует все в одном и том же роде: «О, праведница милая, за что же браниться так?» — «Позволь, моя божественная прелесть…» — «Красавица, которой красоту не в силах я изобразить словами…» — «Проклят дом мой одинокий, покуда в нем я сплю, и без тебя». — «Красота твоя всему виной, та красота, которой грезил я, та красота, из-за которой смело решусь я на все убийства в мире, чтоб хоть на миг к груди твоей припасть». — «Из милых уст идти не может яд». — «Твой взгляд прелестный мне давно зараза». — «Я жажду прелестей твоих». — «Я Генриха убил, но вызван был на то твоей красой… Я Эдварда заколол, но вызван был твоим лицом небесным». И т. д. В конце концов происходит нечто, приводящее в изумление самого Ричарда, который вполне сознает свою бездонную низость, свое физическое уродство и, по-видимому, безумие дерзости обращаться с такими предложениями к женщине, у которой он убил отца и мужа. Анна постепенно утихает под давлением, если можно так выразиться, словесных «пассов» Ричарда, разрешает ему «надеяться», принимает от него подарок и даже соглашается поручить ему похороны Генриха, а сама удаляется от гроба, возле которого только что плакала, проклинала, бесновалась.

Леди Анна — не жалкая якутка, омеряченная однообразным воем ветра, видом бесконечной снежной пелены и всей вообще страшной скудостью своей жизни. Ей нельзя просто приказать исполнить то, что требуется Ричарду. По отношению к ней приказание должно растянуться в просьбу, мольбу, выраженную какими-нибудь действиями или словами, в конце концов столь же осязательно парализующими волю, как при других, менее сложных условиях, покоряется она простым, коротким приказаниям. Так, в Австрии, мы знаем, «балассируют» горячих и злых лошадей: укротитель устремляет упорный, неподвижный взгляд в глаза лошади или однообразно поглаживает ее по лбу и по глазам — и лошадь укрощена. (Более простой и менее опасный опыт каждый читатель может сделать над речным раком: легкими, однообразными движениями руки над раком по направлению длины тела самый пугливый и топорящийся рак успокаивается в несколько секунд). Если якутка омерячена, то леди Анна балассирована упорным однообразием ответов Ричарда английского, а якутскому Ричарду нет надобности прибегать к таким вспомогательным средствам, потому что предмет его вожделений уже препарирован надлежащим образом всей своей предыдущей жизнью и обстановкой. Читатель заметил, может быть, что поведение леди Анны гораздо проще объясняется женским тщеславием, женской склонностью к лести и похвалам. Я вовсе не отрицаю наличности этого мотива, но думаю, что его слишком мало для объяснения укрощения Анны. Поэты так давно и много занимаются перипетиями «торжествующей любви», что было бы нетрудно набрать целый ворох художественных иллюстраций к процессу обольщения, покорения женщины. Но я довольствуюсь Шекспиром, потому что он Шекспир, и историей леди Анны, потому что в ней роль специально женских слабостей крайне ничтожна. Несмотря на некоторую грубость красок и как бы схематичность изображения процесса, всякий, наблюдавший более или менее пристально жизнь, чует художественную правду в сцене у гроба Генриха VI. Нельзя только приступить к этой правде с запасом тех вульгарных, слишком уже простых наблюдений, которыми довольствуются обыкновенно заурядные художники. Не красота и не какой-нибудь внешний блеск Ричарда покорил леди Анну — он безобразен; не лесть — она на своем веку слышала ее довольно; не какие-нибудь нежные струны сочувствия — Ричард прямо говорит о «спальне»; не мотивы благодарности или сострадания, столь часто переходящие в женском сердце в любовь, — Ричард убил ее тестя и мужа, и она его ненавидит. Леди Анна просто балассирована. И тщеславие представляет при этом разве только маленькую щелку, сквозь которую, между прочим, вторглась упорная воля Ричарда и покорила ее волю. Наконец, что касается этого тщеславия, то оно само есть результат и показатель специально усвоенной женщинами функции «нравиться», той функции, благодаря которой жизнь женщины «однообразна и пестра, и завтра та же, что вчера». Нет никакого сомнения, что женщина, обладающая более разносторонним запасом представлений и понятий, чем какой допускается исключительной функцией «нравиться», не будет балассирована столь легко. Словесные «пассы», в чем бы они ни состояли, встретят в этом случае гораздо больше препятствий в достижении своей цели — ненормально односторонней концентрации сознания и соответственного омрачения воли. Понятно, что этот результат может облегчиться или, напротив, еще затрудниться какими-нибудь обстоятельствами, стоящими вне всякой связи с непосредственным предметом нашего изучения. Мы их касаться не будем и, что касается любовных отношений, отметим еще одно только соображение.

Ричард победил Анну не какими-нибудь своими достоинствами, а единственно упорством своей воли. Воля же эта не представляет ничего мистического или таинственного. Она выразилась в том, что на все взрывы негодования и скорби Анны Ричард с равномерностью и однообразием маятника отвечает легкими вариациями на одну и ту же крайне скудную тему. Если бы в его речах отразились какие-нибудь сомнения, колебания, уклонения в другие, хотя бы и гораздо высшие сферы мысли и чувства; если бы он затрагивал в душе Анны какие-нибудь другие струны — его успех не был бы столь решителен. И вот почему происходят иногда такие страшные на первый взгляд дела, что мозгляк Монс оказывается счастливым соперником Петра, ничтожный Раковиц — предпочитается Лассалю, Пушкин — Умирает на дуэли и т. п. Совсем не в том тут дело, что Петр уже не молод и суров, а Монс красив, как фарфоровая кукла. Петр в этом случае просто не годился в «герои». Он был слишком широк, его воля, направляясь в разные стороны, не могла неустанно и равномерно ложиться на женщину. Деспотический и жестокий, он в сущности гораздо менее гнул волю женщины, чем мягкий и податливый Монс, который мог добиться своей цели с постоянством всегда себе равного блеска стеклянной пуговицы, созерцание которой доводит человека до полной утраты собственной воли.

IX

Мы видели, что средние века особенно богаты нравственными эпидемиями и в количественном, и в качественном отношении. То есть и много их было, и были они необыкновенно разнообразны. Всегда были и есть отдельные личности, которым приходят в голову странные мысли и которые совершают странные поступки. Всегда были и есть авантюристы, люди психически больные, люди, желающие так или иначе высунуться вперед, и т. п. Такие люди иногда вызывают подражателей и поклонников, иногда нет, и в последнем случае они немедленно погружаются в море забвения. Но в средние века ни одна странность, как бы она ни была нелепа, ни один почин, как бы он ни был фантастичен, не оставались без более или менее значительного числа подражателей, так что история вынуждена была занести соответственные события на свои страницы. Авантюрист, чудак, больной, выскочка тотчас становился героем. Около него тотчас же группировалась толпа и, глядя на него, плясала или молилась, убивала людей или самобичевалась, предавалась посту и всяческому воздержанию или, напротив, крайней разнузданности страстей. Мы видели образчики этих странных движений в формах заведомо патологических, а равно и в таких, которые трактуются историками как явления нормальные. Некоторые из наших образчиков легко подводятся под то объяснение, которое мы пытаемся дать явлениям автоматического подражания вообще. Так, например, эпидемии кусающихся или мяукающих монахинь естественно вытекают из скудости и однообразия монастырской жизни. Доведенные этой скудостью, равномерностью, однообразием впечатлений до состояния приблизительно сходного с якутской олгинджей, монахини бессознательно подражали своей случайно замяукавшей или закусавшейся больной подруге. Но в этом явлении нет ничего специально средневекового: то же самое мы можем и теперь наблюдать в строго замкнутых монастырях или в закрытых женских учебных заведениях. Остается, следовательно, во всей силе вопрос, естественно каждому приходящий в голову: почему именно на долю средних веков выпало такое необыкновенное количество нравственных эпидемий, какого ни до, ни после этого времени история не представляет?

Историки, можно сказать, совершенно не обращали внимания на эту неустойчивость, податливость средневековой толпы. Но зато некоторые из них много рассуждали о другой выдающейся черте средневековой жизни, на первый взгляд как бы противоречащей той неустойчивости, о которой мы говорим.

Некоторые из средневековых массовых движений, как, например, крестовые походы, совпадая с характером общего строя тогдашней жизни, всячески покровительствовались власть имущими, теми, в руках у которых были ключи всего здания. Другие, как, например, еретические движения или эпидемия демонолатрии, подвергались жесточайшему преследованию, истреблялись огнем и мечом; хотя при этом сплошь и рядом огонь и меч, создавая мучеников и героев, только вызывали новые приливы подражателей. Тут нет ничего удивительного. Но у средневекового строя было в распоряжении нечто более действительное, чем меч и огонь, и это-то нечто составляет предмет удивления многих историков, и действительно вполне достойно удивления. Никогда ничего подобного история не представляла. Пусть читатель припомнит, например, такие картины. В самом начале XIII века папа Иннокентий III, раздраженный Филиппом II французским за то, что тот упорно хотел устроить свою семейную жизнь так, как угодно ему, королю, а не так, как угодно папе, объявил всю Францию отлученной от церкви. Вслед за тем, раздраженный королем английским по церковным делам, папа наложил такой же интердикт на всю Англию. У Иннокентия были, по-видимому, только слова отлучения и анафемы; а что такое слово? — звук пустой. У королей были в распоряжении солдаты и оружие, огонь и меч, и все это они пустили в ход для борьбы с бессильным и дерзким человеком, метавшим словесные громы из Рима. Но эти словесные громы оказались, в конце концов, сильнее солдат и оружия. Общественное мнение обоих королевств, вся масса верующих в единую спасающую католическую церковь примкнула к римским громам. И вот могущественные английский и французский короли, злобно пометавшись среди негодующего общества, смирились. Иоанн английский принес торжественное покаяние и объявил себя данником и ленником папы. Филипп французский переустроил свои семейные дела так, как было угодно папе. Около того же времени король Аррагонский, по собственному почину, сам явился в Рим и вручил свое королевство папе, чтобы получить его обратно в качестве вассала.

Есть величие в подобных картинах торжества духа над мечом, и немудрено, что ими увлекались не только правоверные католики, а и, например, позитивисты с самим Контом во главе. Они любовались этой, в наше время почти непонятной, силой авторитета, настоящего авторитета, себе довлеющего, поддерживаемого не штыками или пушками, а сердцами тысяч и сотен тысяч людей. Этот авторитет обнял собой всю Европу и окружил каждую отдельную личность своей атмосферой. Он породил рыцарство, эту прирученную военную силу, вызвал множество подвигов самоотвержения, преданности некоторому идеальному началу. Так говорят благорасположенные к средним векам историки и говорят, разумеется, совершенно справедливо. Но правы и историки неблагорасположенные, которые рисуют средние века мрачными красками насилия, притеснения, жестокости, постоянной драки. Все это действительно было, и никакие соображения о стройности и гуманизирующем влиянии феодально-католической организации, никакие примеры самоотвержения и преданности тому или другому идеальному началу не могут стереть со страниц средневековой истории потоков невинной крови, инквизиционных костров, бесправия и позора слабых, дикого разгула сильных. И все это были не случайные исторические прожилки, теряющиеся в компактной массе совершенно другого вида и свойства материи. Нет, все это столь же неизбежно проистекало из самых недр средневекового строя, как и те явления, которыми любуются историки благорасположенные. Полная истина, как это часто бывает, находится не на той или другой стороне, а в них обеих, приведенных к некоторому высшему единству.

Да не поскучает читатель пробежать страницу из истории одного любопытного средневекового учреждения.

Уже очень рано застаем мы во многих странах Европы вольные союзы торговцев, мелких собственников, промышленников, владельцев недвижимой собственности в городах,, крестьян под именем гильдий. Члены гильдий обязывались взаимной помощью в случаях болезней, несчастий, оскорблений кого-либо из них посторонними лицами и т. п. Для поступления в гильдию требовались, кроме, разумеется, жительства в известном месте, только незапятнанная репутация и поручительство одного из членов. Отношения между членами были вполне братские, да и к посторонним людям гильдии относились весьма гуманно. По крайней мере, в статутах говорится о помощи бедным, пилигримам и т. п. из гильдейской кассы. Во главе гильдии стоял выборный старшина с помощниками. Смотря по комбинации других общественных единиц, стоявших рядом с гильдиями и выше их, гильдии покровительствовались одними, преследовались другими. Так, в Англии они едва ли не с самого своего основания пользовались охраной закона, а капитулярии Карла Великого и его ближайших преемников грозят, напротив, членам гильдий плетьми, вырыванием ноздрей, изгнанием и проч. Впоследствии, однако, враждебные гильдиям короли, ища в них опоры для борьбы с феодалами, изменили свою политику. Что же касается феодалов, то они, естественно, очень часто приходили во враждебные столкновения с гильдиями, и мирные гильдейцы не раз с успехом мерялись силами с гордыми баронами. Члены гильдии необыкновенно высоко чтили честь своего союза (который часто ставился под покровительство какого-нибудь святого) и достигали часто всеобщего уважения. Так, в некоторых местах суды довольствовались половинным и даже меньшим числом присяжных свидетелей, если они были членами гильдий. Отношения гильдии к городу были разнообразны. Во многих местах именно из гильдий выросло городское муниципальное устройство, но вообще определенной связи между гильдией и городом не было. Хотя первоначально личный состав гильдии и города часто бывал один и тот же, но все-таки требовался особый акт для вступления в гильдию. Иногда в одном и том же городе было несколько гильдий, которые сливались впоследствии в одну или же оставались самостоятельными единицами. В последнем случае старейшая, раньше других основанная гильдия, пользовалась некоторыми преимуществами, которые оберегали чрезвычайно ревниво. И этот-то момент ревности составляет главнейший фактор дальнейшей внутренней истории гильдейских союзов. Гильдии стали замыкаться, затрудняя доступ в себя посторонним лицам и обращаясь в наследственные, родовые союзы. Вместе с тем внутри их исторический ход вещей проводил резкие грани. Первоначально торговцы были вместе с тем и ремесленниками: они торговали сырьем, которое обрабатывали. С течением времени эти две функции отделились и, например, суконные торговцы перестали быть портными, торговцы кожами оставили кожевенное, дубильное, сапожное мастерства и т. д. Как только это общественное разделение труда достигло достаточной полноты и яркости, так двери гильдий заперлись для ремесленников, и под сенью союза оказались только торговцы и владельцы недвижимой собственности. В позднейших немецких, датских, бельгийских статутах постоянно встречаются запрещения принимать в гильдию людей «с грязными руками», «с траурными ногтями», людей, «выкрикивающих свой товар на улицах». Ремесленники постепенно стали в глазах патрициев «бесчестными, бездомными людьми, живущими работой». Городской Патрициат стал, в конце концов, к ремесленникам в отношения чисто Феодальные, усвоив себе ко времени своего собственного освобождения от феодального гнета многие существеннейшие права бывших сюзеренов.

В этот-то период городской жизни окрепли и развились союзы ремесленников, цехи, миссия которых была совершенно параллельна миссии гильдий. Во многих отношениях они были даже прямым сколком с гильдий. Но потребности были уже не те, что во времена образования гильдий. Товарищества взаимного страхования от опасностей для личности и имущества перестали составлять настоятельную потребность: на то существовало городское начальство, выдвинутое старыми гильдиями. Не тот был и персонал нуждающихся во взаимной помощи; гильдии сложились из владельцев недвижимого имущества и купцов, цехи из ремесленников. Сообразно этому основным принципом цехов было ограждение интересов людей мелкого капитала и ручного труда. При этом и внутренняя и внешняя история цехов представляет поразительную аналогию с историей гильдий. Прежде всего, и цехам приходилось сталкиваться с разными рядом и выше их стоящими единицами, причем происходили разнообразные комбинации. Самой важной струей является здесь борьба с городскими патрициями, которая тянулась почти два века и кончилась победой цехов. Затем мы видим внутри цеха чисто братские отношения, гордость честью союза, образцовый суд и самоуправление.

Цех не замыкался, принимал в свою среду всякого удовлетворявшего известным требованиям и требовал только, чтобы все, занимающиеся таким-то ремеслом, подчинялись правилам, выработанным сознанием общих нужд. Что же касается самих условий приема новых членов, то, не будучи особенно отяготительными, они были наложены, так сказать, самой силой вещей. Цех блюл интересы известной отрасли ремесленной промышленности. Это достигалось непосредственно — заботами о благосостоянии производителей — и посредственно — гарантией интересов потребителей, то есть заботами о дешевизне и доброкачественности продуктов. Полицейскими мерами в этом последнем направлении цех оберегал свою репутацию. Если сюда прибавить еще политические условия цеха, именно его борьбу с патрициями, то мы увидим, что почти все требования от вновь поступающих членов были необходимы. Вот эти требования. Право заниматься известным ремеслом и продавать продукты своего труда связывалось с правом гражданства в городе. Вновь поступающий член должен был иметь незапятнанную нравственную репутацию. Он должен был пробыть известное время (от двух до семи лет) учеником, чем гарантировалось качество работы. Прием учеников совершался весьма торжественно или в полном собрании цеха, или — так как ученик был будущий гражданин города — в ратуше, в присутствии городских властей. Так же торжественно праздновалось и окончание курса. При зачислении как в ученики, так и в мастера взималась небольшая сумма в цеховую кассу. Кроме личного искусства работника, цех требовал известных гарантий в самом производстве. Именно, никто не мог употреблять материалы и инструменты, не одобренные цехом, и в статутах встречаются мельчайшие подробности в этом отношении. Особенно строго преследовались подмеси и продажа подновленных товаров за новые. Статуты обязывали членов помогать друг другу в работе. Впоследствии издавались тарифы цен на продукты. В интересе как производителей, так потребителей статуты запрещали работать ночью, при свечке. Целый ряд мер принимался для парализирования невыгодных сторон конкуренции. Так, назначались известные вакации, в продолжение которых воспрещалось работать всем без исключения. Всякий член цеха, закупая сырой материал, знал, что должен будет уступить определенную часть его товарищам по своей цене. Запрещалось работать на заказчика, который еще не расплатился с другим членом цеха. И проч. и проч.

Цехи сослужили свою службу: не только дали опериться ремесленникам и ремеслу, но обеспечили первым политическую равноправность с патрициями. Жесткая борьба цехов, более свежих, более проникнутых принципом взаимности, с одряхлевшими и разрозненными гильдиями кончилась в конце XIV и в начале XV века победой ремесленников. Но ко времени этой победы начался уже процесс внутренного разложения цехов — процесс, весьма сходный с тем путем, которым шли к своей погибели гильдии. Цехи не были союзами рабочих в теперешнем смысле слова. Это были общества людей, самостоятельно занимавшихся ремеслом при помощи небольшого капитала. Такими они были при самом своем возникновении, такими заявили себя и во время борьбы за свою независимость: тут шла речь о равноправности принципов недвижимого имущества, землевладения и капитала. Однако этот характер цехов вполне обособился и выяснился только с течением времени. Первоначально же ремесленники были вместе с тем и работниками, и хотя известный капитал был необходим для самостоятельного ведения ремесла, но, по условиям тогдашнего производства, он не мог быть велик. Правда, ремесленники имели при себе батраков, рабочих, но им не возбранилось вступать в цех, если они отбыли срок учения и удовлетворяли другим требованиям цеховой конституции. Вообще до середины XIV века о батраках почти не упоминается в статутах. По-видимому, до этого времени батраков было весьма мало, так что не могло быть и речи о существовании в среде цехов особого, чисто рабочего сословия, имеющего специальные интересы. Исключение составляли только цехи фландрских и брабантских ткачей. И там, собственно говоря, каждый ткач имел очень мало батраков, но самих-то ткачей было очень много, а потому в целом число батраков было до такой степени значительно, что потребовались для них особые организации. Но при этом не было явной вражды между двумя фракциями ремесленников. Все улаживалось пока мирно. В XIII веке батраки посылали своих депутатов в цеховые собрания; они имели голос в решениях. Что же касается заработной платы, то она стояла в определенных отношениях к доходу мастера, а в некоторых местах, как в Брюгге, батраки были формально участниками дохода.

С половины XIV века эти мирные отношения исчезают. Чем более процветала известная отрасль ремесленной промышленности, чем больший круг сбыта она приобретала, тем яснее становилось, что члены цехов не работники, а капиталисты. Цехи с недоверием смотрели на массы бывших или настоящих рабов, приливавшие в города по мере развития промышленности. С одной стороны, прилив рабочих рук был для них выгоден, но с другой — это были все-таки конкуренты, по крайней мере в будущем. Отсюда-то и возникли истинные цеховые монополии. Была возвышена сумма, уплачиваемая при вступлении в цех. Явился обычай требовать дорогого Meisterstück’a, то есть образчика работы, удостоверяющего, что испытуемый достоин по своему искусству быть принятым в цех. Удлинился в некоторых ремеслах до совершенного бессмыслия срок обучения. Вместе с тем родственники старых членов получали всяческие облегчения при зачислении в чех. Наконец, принцип наследственности завоевал себе место в цеховой системе или с занесением его в статуты, или, по крайней мере, фактически. Цеховая система, постепенно развертывая заключенные в ней и дотоле скрытые элементы, дошла до того, что во многих местах для вступления в цех требовался известный ценз в виде движимого или даже недвижимого имущества. Весьма своеобразно изменился и ценз, так сказать, нравственный. Прежде для вступления в цех требовалась безукоризненная репутация, чем устранялось сообщество порочных людей. В XIV веке цехи преградили доступ к себе целым категориям лиц, вроде незаконных детей, сыновей крестьян, детей золотарей, живодеров, актеров; в германских цехах не принимались славяне и т. п. Старый дух братства исчез совершенно, и в среде самых цехов появились различные дифференцирования, цехи распадались на более бедных и богатых. Так, например, из одного и того же цеха обособились цехи кожевников, сапожников и чеботарей. Появились неслыханные дотоле споры и судебные процессы о пределах компетенции разных цехов. Тяжбы эти тянулись иногда целыми столетиями. Сапожники тягались с починяльщиками поношенной обуви, ременщики с кожевниками, продавцы старого платья с портными, а те, в свою очередь, с сукноторговцами и т. д., и т. д. Женщины устранялись от занятий, наиболее им свойственных, но зато и женщины, если им удавалось овладеть правом на какое-нибудь производство, не допускали к себе мужчин. Вся жизнь поделилась на маленькие клеточки, ревниво оберегавшие свои узенькие рамки и усиленно враждовавшие со всем, что лежало вне них. Вместе с тем сама промышленность замерла для каких бы то ни было усовершенствований в качественном или количественном отношении: мастер большей частью обязывался приготовить определенное число известного продукта в год, именно этого продукта, а не другого, не больше и не меньше, не хуже и не лучше.

Не менее важным, а в некоторых отношениях даже более важным явлением было распадение однородного или почти однородного цеха на мастеров, учеников, имевших право и возможность вписаться по окончании курса в цех, и, так сказать, вечных подмастерьев, батраков, рабочих в тесном смысле слова. В Англии противоположность интересов мастеров и подмастерьев обнаружилась с совершенной ясностью после чумы 1349 года Это было страшное время. Вымирали целые села и города; страна обезлюдела. Цены поднялись на все. Священники подняли цену на молебны, обедни и т. п. Купцы, пользуясь слабым предложением товаров, подняли цены на товары. Вздорожали и рабочие руки. Хлеб гнил на неубранных полях, целые стада пропадали потому, что жнецы и пастухи требовали огромной платы. Аналогичные явления имели место и в городах: батраки, подмастерья не соглашались работать на цеховых ремесленников за прежнюю плату. В дело это вмешалось правительство, издав целый ряд указов, имевших целью установить какую-нибудь норму для расшатанных отношений, и такой нормой естественно представлялись отношения, существовавшие до чумы. Между прочим, и батракам правительство предписало работать за ту плату, которую они получали до чумы, а цеховых ремесленников обязало не платить больше, чем они платили прежде. Однако с этих пор борьба между мастерами и батраками стала открытой, и в борьбе этой обыкновенным приемом подмастерьев был гуртовой отказ от работы. Но самый этот прием требовал известного единения между батраками. И действительно, в XIV веке появляются «братства» подмастерьев, совершенно аналогичные цехам ремесленников и древним гильдиям в первую пору их существования. В статутах братств говорится о богослужении сообща, об общественных обедах, о похоронах на общий счет, о взаимной помощи и т. п. Всякий подмастерье известной отрасли промышленности должен был входить в состав братства. Всякий, имеющий претензию на другого члена братства, должен был, прежде чем идти в какой-нибудь суд, сделать попытку примирения сначала перед старшинами братства, а потом перед старшинами цеха. С этой стороны «братство» являлось как бы дополнением цеха, как бы продолжением его принципов в среде подмастерьев. Поэтому они вообще признавались цеховыми мастерами и учреждались с их согласия, однако, не везде. Здесь мы опять-таки встречаем разнообразные столкновения с общественными единицами, стоящими рядом с братствами и выше их. Не входя в дальнейшую историю этих союзов подмастерьев и рабочих, конец которой выходит за пределы средних веков, отметим только следующее обстоятельство. Рабочие товарищества, долго, упорно, хотя и с переменным счастьем, боролись с союзами мастеров. Но при этом, примыкая все-таки к цеховой системе в смысле дробления производства и враждебной замкнутости отдельных его отраслей, они не упускали случая подраться и между собой. Так как подмастерья обязаны были известный срок странствовать, чтобы приглядеться к своему мастерству, то, естественно, у них образовались общие пристанища и новые связи в чужих местах. Все эти связи и отношения были проникнуты наилучшими чувствами; но если подмастерье встречал представителя другой, враждебной, профессии, то немедленно возникала ссора, драка, достигавшая иногда размеров обширного, массового и кровавого побоища.

Такова очень, конечно, беглая картина возникновения, развития и падения средневековых промышленных союзов. Она поучительна. Вы видите прежде всего чрезвычайно пеструю, сложную, общественную жизнь. Не говоря о феодальном бароне и его крепостных, не говоря, далее, о церковных отношениях: вот торговец, далекий от всякого труда и презирающий его; вот ремесленник-мастер сапожного, положим, цеха, производящий только новые сапоги; вот мастер близкого, но другого все-таки цеха, только починяющий обувь; дальше идут мастера по другим отраслям, чрезвычайно дробным и обособленным; дальше — подмастерья, сами по себе отличные от мастеров и, кроме того, распределяющиеся по всему множеству раздробленных профессий. Все они отделены друг от друга резкими политическими, юридическими, нравственными гранями. Все крепко держатся за ту маленькую клеточку жизни, которая образуется пересечением этих граней. Каждая функция дробится, обособляется, выделяется. Ясно, однако, что параллельно с проистекающей отсюда сложностью общественной жизни, взятой в целом, личная жизнь средневекового человека должна была оскудевать, становиться все более однообразной и односторонней. Нам, охваченным совершенно другими формами разделения труда, имеющим в своем распоряжении улучшенные пути сообщения, почту, телеграф, газеты, — нам трудно даже представить себе чрезвычайное однообразие впечатлений средневекового человека, со всех сторон окруженного заставами и стенами. И так из поколения в поколение без просвета, без мысли о возможности какого-нибудь значительного изменения положения.

Не следует думать, что это узкость, односторонность, духовная скудость была спутницей именно только цеховой системы. Без сомнения, бедность и однообразие впечатлений должны выступать здесь с особенной ясностью, благодаря строгой регламентации размеров и способов производства и крайней раздробленности ее отраслей. Но та же духовная скудость была в формах менее ярких, но не менее действительных, достоянием всех классов средневекового общества. Справедливо говорит Гизо: «Ошибочно было бы для обозначения сельского населения этой эпохи употреблять такое выражение, с которым соединялось бы понятие о чем-то целом, об обществе, например, слово «народ». Население это не составляло общества; деятельность его была исключительно местная. Вне занимаемой ими территории колоны не имели дела ни до кого, не были связаны ни с кем и ни с чем» (История цивилизации в Европе).

Еще ближе к истине стоит Мишле в главе «Отчего средние века пришли в отчаяние» в известной книге «La sorciére»: «В течение целых десяти столетий тоска, неизвестная прежним временам, держала средние века в состоянии не то бодрствования, не то сна, и над людьми господствовала конвульсия скуки, называемая зевотой. Пусть неустанный колокол звонит в привычные часы — люди зевают; пусть тянется старое латинское пение в нос — люди зевают. Все предвидено, надеяться не на что, дела будут идти все так же. Несомненная скука завтрашнего дня заставляет зевать уже сегодня, и перспектива будущих дней, годов скуки ложится тяжелым гнетом на жизнь. Автоматическая и фатальная конвульсия без конца и надежды раздвигает челюсти. Настоящая болезнь, которую благочестивая Бретань приписывает дьяволу: он, говорят бретанские крестьяне, прячется в лесу и поет прохожим обедни и другие церковные службы до того, что они, наконец, умирают от зевоты». Конечно, средневековые люди не болели зевотой в буквальном смысле слова; они жили, любили, чувствовали, мыслили, но все это было вогнано в непомерно узкие стойла, где царило томительное и действительно почти усыпляющее, почти гипнотизирующее однообразие впечатлений. Сами гордые бароны, гнездившиеся в замках с высокими стенами и глубокими рвами, выезжавшие оттуда только для грабежа и турниров и опять прятавшиеся за свои стены, были обречены на ту же истому однообразия, а их жены и подавно. Вообще, всякая личная жизнь, отлившись в однообразные, узкие формы, замерла.

Но Мишле находит еще другую причину, «отчего средние века пришли в отчаяние»: необеспеченность личности. Несмотря на неподвижность форм, в которые отлилась средневековая личная жизнь, всякий свободный человек мог оказаться вассалом, вассал — слугой, слуга — рабом, сервом. Фактически это, конечно, верно, но едва ли справедливо переносить теперешнюю европейскую жажду личной свободы на средневековые нравы. Без сомнения, и тогда были люди, считавшие личную свободу благом и гнушавшиеся всякого рода зависимостью. Но отнюдь не таково было общее правило. Вообще говоря, средневековой человек не только не тяготился зависимостью, а даже, напротив, искал ее. Одной из наиболее выдающихся психологических черт типического тогдашнего человека была какая-то странная потребность повиноваться, отдавать свою волю в чужие руки, чему вполне соответствовала средневековая лестница зависимости, необходимые ступени которой составляли сюзерен, вассал и рабы, колоны, крепостные. Каждый феодал, имея своих вассалов, сам был или мог быть вассалом другого сюзерена, и вся эта лестница упиралась в бесконечность, ибо дотягивалась до престола Всевышнего, непосредственно под которым находился наместник Божий на земле — папа, по мнению одних, император — по мнению других. Обыкновенно происхождение этой лестницы объясняется насилием или голым расчетом: дескать, слабый человек либо насильственно ставился в вассальные или рабские отношения к сильному, либо добровольно отдавался под его защиту и покровительство, дабы охранить себя от вящего гнета. Не отрицая того и другого источника, надо, однако, заметить, что средние века представляют множество образчиков добровольного и вместе с тем совершенно бескорыстного самоподчинения. Вышеприведенный случай с королем Аррагонским, добровольно и без всякого давления извне объявившим себя ленником папского престола, не составляет чего-нибудь редкого или исключительного. Напротив, множество всякого звания людей самозакрепощали себя таким образом Богу, тому или другому святому, а в сущности, конечно, папе или тому или другому духовному лицу, духовной коллегии. Затем рыцарское «служение даме», и по внутреннему характеру, и даже по некоторым внешним формам весьма близкое к вассальным отношениям, представляет другой любопытный пример добровольного средневекового самоподчинения. Рыцарь весь отдавался своей даме, совершал по ее приказанию, в угоду ей или в честь ее блистательные подвиги, возмутительные злодейства и невероятные глупости. Надо при этом иметь в виду, что, налагая на себя это иногда вовсе не легкое бремя, рыцарь в то же время оставался под игом своего сюзерена и своей корпорации. Наконец, средневековые люди готовы были служить и дьяволу, и целыми массами принимали страдание и смерть ради этого фантастического объекта поклонения. Если, таким образом, средневековый человек добровольно и бескорыстно служил, подчинялся, повиновался папе и женщине, черту и Богу, то можно думать, что и в другие свои отношения он вкладывал немалую долю действительной, бескорыстной преданности и покорности. Конечно, в некотором очень общем смысле можно, пожалуй, говорить, что, и поклоняясь папе и женщине, Богу и дьяволу, человек руководился простым расчетом — на награду в загробной жизни, на помощь чистой или нечистой силы в текущих земных делах, на любовь дамы и т. д. Но какова бы ни была доля справедливости в этих общих соображениях, а нельзя же все-таки отрицать, что есть на свете покорность, настолько отделившаяся от своего корня — расчета, что представляет уже нечто самостоятельное; есть же на свете люди, искренно и даже пламенно целующие руку, которая их бьет, и ярмо, которое их давит. Вот эта-то самодовлеющая покорность и выдавалась в средние века, выражаясь в разнообразнейших формах, от высокого самоотвержения до пассивного, почти животного терпения, от восторженной и торжественной передачи своей воли в чужие руки до молчаливого признания за этими чужими руками права бить, обирать, казнить и миловать. Я не думаю, разумеется, утверждать, что жизнь средневекового человека исчерпывалась этим мотивом и чтобы он не руководился расчетами выгоды и невыгоды. Это была бы бессмыслица, тем более, что где есть битые, там есть, значит, и бьющие; где есть покорные — там есть и покоряющие. Я утверждаю только, что средние века были несравненно богаче всякой другой исторической эпохи готовностью людей повиноваться, служить, подчиняться. Благородными формами этой готовности и восхищаются историки благорасположенные, видя в них черты чисто нравственной дисциплины. Но, не говоря о том, что рядом с этими благородными формами существовали формы холопские и даже почти не человеческие, а собачьи, — эта болезненная потребность отдавать свою волю в чужие руки, вытекая сама собой из средневекового строя общественной жизни, в нем же встречала препятствия для мирного и спокойного своего удовлетворения. Ибо возникал вопрос: кому, чему повиноваться? На первый взгляд средневековые общественные отношения представляют нечто стройное, правильное и именно напоминают игрушку из коробочек, одна в другую вложенных: каждая коробочка заключает в себе другую и, в свою очередь, заключается в третьей. Так, подмастерье или рабочий входил в состав братства, которое заключалось в цехе, а цех входил в состав городского самоуправления. Так, серв входил в состав феода, который персонифицировался в феодале, тот, в свою очередь, имел своего сюзерена, этот был вассалом другого сюзерена и т. д. Если бы дело и стояло так просто и правильно, так и то коллизии между различными ступенями общественной лестницы были бы неизбежны. Но в действительности отношения были бесконечно сложнее и дробнее. Рабочий мог состоять в цехе только, так сказать, одной ногой. В качестве ткача, сапожника он примыкал к цеху, но в качестве работника он туда не допускался. Город мог, дробясь на предместья, участки, улицы, находиться во власти нескольких сеньоров, между которыми могли быть сеньоры светские и духовные; те и другие входили в состав двух иерархий, светской и церковной, постоянно между собой сталкивавшихся. Не было физической возможности повиноваться всем зараз, ибо это значило бы разорваться в буквальном смысле слова, и средневековой человек, именно в силу своей необычайной покорности, должен был сплошь и рядом оказываться непокорным. Мы видели, что в начале XIII века французские и английские люди оказались, правда, довольно пассивно, непокорными своим королям, но именно потому, что они были глубоко и сердечно подчинены духовной власти. Мы видели, что в половине того же XIII столетия французские люди отказались повиноваться королеве Бланке, когда она приказывала им рубить двери тюрьмы, в которую духовные владыки засадили своих крестьян: они боялись. Но стоило только Бланке показать пример собственноручным ударом в дверь — и пленники были моментально освобождены.

Русский историк замечает о французских крестьянах: «Установление феодального порядка не встретило сопротивления со стороны массы народа… Почему же не восставали низшие классы против этой сполиации, когда на их стороне было численное превосходство, когда дело происходило в бурную, военную эпоху, в которую люди, имея вечно дело с мечом, могли не дорожить своей жизнью? Но в том-то и дело, что тогдашние люди представляли более примеров бессилия, нежели храбрости… Сознание собственного достоинства было развито в самой незначительной степени, и слабый беспрестанно унижался, раболепствовал перед сильным, говорил тоном раба: «Это были, как выразился один писатель, рабские души, развитые неблагоприятной судьбой»» (Кареев. Очерк истории французских крестьян с древнейших времен до 1789 года. Варшава, 1881).

X

Однако «низшие классы» не раз восставали в средние века, как грозная буря, когда предел упругости человеческой души бывал, наконец, превзойден, когда гнет и насилие поднимались свыше всякой меры терпения. И с течением времени вся вавилонская башня средневековой иерархии была подкопана и, наконец, рухнула со страшным громом. Но на это потребовались целые века. Что же касается форм и результатов борьбы, то и они носили на себе неизгладимую печать средневековья в его наиболее типических чертах — повиновения и подражания. Мы можем, кажется, теперь с уверенностью сказать, что так и должно было быть ввиду однообразия скудости и постоянства впечатлений средневекового человека.

Вглядываясь в вышеприведенную историю развития и разложения цеховой системы, мы видим постоянную, вековую борьбу сначала гильдий с феодалами, потом мастеров с городским патрициатом, наконец, рабочих с мастерами. Торговые и промышленные люди, ремесленники, рабочие последовательно выступают на арену борьбы, но, выступая, каждая из этих групп повторяет приемы предыдущей и приходит к тем же результатам. И мало того, что каждое вновь обнаруживающееся общественное наслоение копирует своих предшественников, — оно, кроме того, регламентирует подражание, делает его обязательным и в самой организации своей, и в производстве, и во всем складе жизни. Ни ремесленник, ни рабочий не должен проявлять какую-нибудь оригинальность, какое-нибудь творчество в своей деятельности: они должны следовать раз установленным образцам в качественном и количественном отношении. Без конца повторяя друг друга, они повторяют себя и в детях своих, что достигается все более и более прочным установлением принципа наследственности занятий, прав и обязанностей. Члены добровольных союзов, они, слепо повинуясь выраженным или невыраженным повелениям этих союзов, враждуют не только с действительными врагами, а и со своим же братом, мастеровым или рабочим, если только он занимается другим мастерством. Строгая регламентация размеров и способов производства, равно как и обязательная наследственность занятий, сами собой вытекали из раздробленности, обособленности и замкнутости всех общественных функций и групп. Если гнетущее однообразие жизни на Крайнем Севере вызывает распространение нервных болезней эпидемическим, подражательным путем; если, как решительно утверждает Вайц, в замкнутых племенах и обществах с однообразной жизнью даже сходство черт лица достигается путем непроизвольного подражания (Anthropologie der Natsurvölker, I, 77-78), то можно думать, что средневековая регламентация отнюдь не была чем-то тяжелым или нестерпимо принудительным. Она только, так сказать, кодифицировала веления самой жизни, ибо и без нее дела шли бы, за малыми исключениями, так же, как и при ней: один подражал бы другому, другой — третьему.

Но вот поднимается настоящее народное восстание, грозящее, кажется, перевернуть вверх дном все общество. Вот, например, восстают во Франции XIV века десятки тысяч крестьян. Измученные, голодные, избитые, мужья, отцы и братья опозоренных жен, дочерей, сестер, они додумались, наконец, что они такие же люди, как и бароны: nous sommes comme ils sont, tels membres avons, comme ils ont, et aussi grand corps avons, et autant souffrir pouvons». Эти «жаки» грабили и разоряли замки феодалов, избивали их самих, их семьи. Разгром был страшный. Но, как рассказывает летописец (Фруассар), «когда их спрашивали, зачем они так поступают, они отвечали, что не знают, а делают так, как другие (ils répondoient quils ne savoient mais quils faisoyent ainsi quils veoyent les autres faire), и думают, что надо таким образом истребить всех дворян на свете». Грозная жакерия была потушена в несколько недель кровью жаков. И затем еще горсть крестьян, под предводительством нескольких уцелевших жаков, просила позволения у начальства сразиться на свой собственный страх с вторгнувшимися во Францию англичанами, перед которыми пасовали победители жаков — пышные дворяне… Впоследствии, однако, подобные восстания стали обходиться победителям много дороже. Но это было уже в исходе средних веков, когда весь феодально-католический строй был расшатан. Но собственно для средневековых массовых движений чрезвычайно характерно то отсутствие выдержки, плана, цели, направления и то преобладание повиновения и подражания, которые так ясно выразились в жакерии XIV столетия. Средневековая масса представляла, можно сказать, идеальную толпу. Лишенная всякой оригинальности и всякой устойчивости, до последней возможной степени подавленная однообразием впечатлений и скудостью личной жизни, она находилась как бы в хроническом состоянии ожидания героя. Чуть только мелькнет какой-нибудь особенный, выдающийся образ на постоянно сером, томительно ровном фоне ее жизни — и это уже герой, и толпа идет за ним, готовая, однако, свернуть с половины дороги, чтобы идти за новым, бросившимся в глаза образом. Но именно вследствие этой необыкновенной податливости толпы средневековые герои весьма мало интересны, говоря вообще. Чтобы сделаться в ту пору героем, не нужно было обладать какими-нибудь специфическими чертами вожака. Не нужно было, например, быть носителем той или другой идеи, которая концентрировала бы бродящие в толпе инстинкты или позывы; не нужно было обладать планом действия, надменной дерзостью повелителя или мягкостью искусного ловца умов и сердец. Стал человек ни с того ни с сего плясать на улице — и он герой; пошел освобождать гроб Господень — герой; стал хлестать себя публично плетью по обнаженному телу — герой; пошел бить жидов — герой и т. д., и т. д. Словом, отношения между толпой и героями были самые элементарные, а потому мало поучительные. Поучительно здесь именно только то, что героем мог оказаться первый встречный. А из этого следует, что хотя секрет держания масс в повиновении очень прост, но представляет собой нечто очень скользкое и обоюдоострое. Мы уже видели это на примере солдат, которые, будучи, так сказать, гипнотизированы самой своей жизнью, дают образчики безусловного повиновения, но при известных условиях вся сила этого автоматизма направляется совсем не туда, куда было бы желательно ее направить власть имеющим. Кто хочет властвовать над людьми, заставить их подражать или повиноваться, тот должен поступать, как поступает магнетизер, делающий гипнотический опыт. Он должен произвести моментально столь сильное впечатление на людей, чтобы оно ими овладело всецело и, следовательно, на время задавило все остальные ощущения и впечатления, чем и достигается односторонняя концентрация сознания; или же он должен поставить этих людей в условия постоянных однообразных впечатлений. И в том и в другом случае он может делать чуть не чудеса, заставляя плясать под свою дудку массу народа и вовсе не прибегая для этого к помощи грубой физической силы. Но бывают обстоятельства, когда этот эффект достигается в известной степени личными усилиями героя, и бывают другие обстоятельства, когда нет никакой надобности в таких личных усилиях и соответственных им умственных, нравственных или физических качествах. Тогда героем может быть всякий, что мы и видим в средние века.

Возвращаясь к истории средневековых вольных ремесленных союзов, рекомендую читателю посмотреть на нее как на фактическую иллюстрацию к оценке теорий Адама Смита и Герберта Спенсера, сделанной нами в одной из предыдущих глав. Мы видели, что эти мыслители отождествляют или, по крайней мере, смешивают симпатию, сочувствие с автоматическим подражанием. Мы видели также, что мнениям их решительно противоречат факты подражания поступкам подлым или жестоким, хотя нельзя не признать, что между симпатией и подражанием есть нечто общее. Это общее можно, пожалуй, выразить словами г-на Кандинского или цитируемого им Льюиса: «Стремление приходит в унисон с окружающими людьми». Но прийти на помощь человеку, которого бьют, и принять участие в его побиении — это две вещи разные. В первом случае человек приходит в унисон с жертвой, во втором — с палачами. История развития цеховой системы дает намек на полное объяснение дела.

Вначале гильдии, как и цехи, относятся чрезвычайно гуманно к людям, даже стоящим вне этих союзов. Их члены способны сочувствовать слабым, нуждающимся и «приходить с ними в унисон», переживая их жизнь. Но по мере того как разделение труда проводит все более и более глубокие демаркационные черты в обществе, стремление к унисону, оставаясь налицо, существенно изменяет свой характер и направление: вместо сочувствия получается подражание. Сочувствие убывает, а подражание прибывает до такой степени, что становятся возможны кровавые драки и глубокая взаимная ненависть между представителями различных отраслей разделенного общественного труда; становятся возможными такая замкнутость и отчужденность, что ремесленник для купца, рабочий для мастера, кузнец для сапожника и т. д. — есть как бы совсем другой породы существо, относительно которого позволительна всякая жестокость и неправда. image0095Таким образом, хотя симпатия и подражание имеют в основании своем нечто общее, но совершенно разнятся по своему направлению. При этом подражание, будучи результатом однообразия впечатлений, наилучше питается общественным строем с резко разделенным трудом. В средние века этот эффект был особенно силен благодаря полному отсутствию в обществе элементов, так или иначе уравновешивающих невыгоды разделения труда.

Николай Михайловский

Вам также может понравиться

Добавить комментарий

Ваш email не будет опубликован. Обязательные поля отмечены *

Вы можете использовать данные HTML теги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>