Парадоксы народоведения

У этнологии огромный, если не безграничный, предметный диапазон — народы и культуры Земли с древности до современности. В англоязычных странах эти знания принято называть антропологией, подразумевая культурное и социальное многообразие человечества. Измерений и методов у науки так много, что иногда она кажется бесформенной и всеядной. Клиффорд Гирц заметил: «Одной из примет антропологии как научного сообщества является то, что никто, включая ее практиков, не знает в точности, что она такое. Люди, наблюдающие за совокуплениями бабуинов, люди, перезаписывающие мифы в алгебраических формулах, люди, выкапывающие плейстоценовые скелеты, люди, отыскивающие соответствия между практикой пользования туалетом и теориями заболеваний, люди, декодирующие иероглифы майя, люди, преподносящие классифицируемые ими системы родства как эскимосские, — все они называют себя антропологами».

Как бы широко на стыках с психологией, историей, языкознанием или экологией не расходились направления антропологии, все они замыкаются на познании человеческих ценностей и возможностей. Правда, ценности у культур разные. Мелвилл Херсковиц призывал к признанию прав каждого народа на сохранение своих достижений и ценностей: индийцы и маори оказались на высоте в знании человеческого тела и умении им управлять, эскимосы и бедуины — в технологиях экстремальной адаптации, австралийцы — в гармонии семейных и общественных отношений, меланезийцы — в богатстве быта искусством. Оппоненты релятивизма задавались вопросом, как относиться к таким культурным ценностям, как гладиаторские бои в Древнем Риме, охота за головами на Новой Гвинее, костры инквизиции в средневековой Европе, концлагеря в фашистской Германии. Клод Леви-Строс едко подметил, что, в отличие от антропологов, сами народы чужды релятивистских установок, они хотят пользоваться благами цивилизации и предпочитают считать себя временно отставшими, а не перманентно уникальными.

В действительности ситуация еще сложнее, поскольку в каждом народе есть те, кто жаждет благ цивилизации, и те, кто главным благом почитает свое этническое достоинство. Более того, культурные ценности имеют свойство довольно быстро замещаться, как неоднократно случалось в истории России прошлого века. И народ не вечен — давно сошли со сцены прославленные египтяне, финикийцы, шумеры, эллины, римляне, инки, готы, гунны. Их кровь течет в жилах новых народов, а культурные достижения разнеслись по всему миру, усилив потенциал новых культур.

Этнография и этнология

Андре-Мари Ампер в своей классификации наук разделил этнографию (народоописание) и этнологию (народоизучение), и с тех пор во Франции этнография и этнология различаются как описательная и теоретическая части одного и того же знания. В России прижилось название «этнография». Николай Харузин, первым в России читавший с 1898 г. курс этнографии в Московском университете, определял ее как науку, «которая, изучая быт отдельных племен и народов, стремится отыскать законы, согласно которым шло развитие человечества на низших ступенях культуры».

В то время «быт» означал и повседневный уклад жизни, и бытие в онтологическом смысле, однако в дореволюционной России этнография сосредоточивалась, прежде всего, на «инородцах» и древностях. В своей теории цивилизаций (культурно-исторических типов) Николай Данилевский под «этнографическим периодом» подразумевал длительный процесс накопления протоцивилизацией исходного этнокультурного потенциала. Именно Данилевский легко преодолел грань между этнографией и этнологией, обосновав ряд ключевых концепций теоретического народоведения: (1) о законах независимого развития 12 самобытных цивилизаций; (2) о жизненном цикле культур, включающем нарождение, развитие, дряхление и смерть; (3) о решающей роли войн в образовании государств-цивилизаций; (4) о своеобразии мировоззрения различных народов (цивилизаций), в том числе научного, художественного, религиозного, политического; (5) о преобладании в общественных явлениях национального (этнического) содержания.

Книга Данилевского «Россия и Европа» вышла в Петербурге в том же 1871 году, когда в Лондоне увидела свет «Первобытная культура» Эдуарда Тайлора. Это был миг рождения основных альтернативных теорий народоведения — однолинейной (Тайлор) и многолинейной (Данилевский) эволюции культур. В те годы наука была готова лишь к восприятию однолинейности, которой вполне хватило для переворота в общественном сознании. До торжества концепций релятивизма и многолинейной эволюции, выдвинутых Данилевским, оставался почти век. Не пошла за своим лидером и российская наука, увлеченная общим потоком эволюционизма. Почитателей творчества Данилевского в России оказалось немного (в их числе были Федор Достоевский и Лев Толстой), тираж книги при жизни автора так и не разошелся, а позднее, с наступлением эры марксистской стадиальной схемы прогресса, на идеи Данилевского была наложена печать умолчания. Десятилетия спустя они вернулись в Россию, преобразованные в трудах О. Шпенглера, П. Сорокина, А. Тойнби, Ф. Нортропа, М. Херсковица, Дж. Стюарда. Сегодня эти идеи образуют методологическую основу не только научных изысканий, но и глобальной социально-политической концепции многополярного мира.
Теория однолинейной (или универсальной) эволюции послужила основой формирования концепции однополярного мира, вернее, нескольких версий однополярности — европоцентризма, сионизма, большевизма, фашизма, американоцентризма — доктрин, настойчиво предлагающих собственные ценности в качестве общечеловеческих. В свое время этнографические факты и их интерпретация эволюционистами сыграли драматическую роль в развитии революционной теории. В XIX веке этнография потрясла христианский мир многобожием — разные культуры планеты открыли Европе впечатляющий спектр социальных устоев и религий. Древние обычаи, как книгу откровения, изучали революционные мыслители нового времени. Карл Маркс и Фридрих Энгельс, конспектируя «Древнее общество» Льюиса Моргана, обменивались многозначительными комментариями — идея революции обрела онтологический смысл в свете теории изначального отсутствия и, следовательно, преходящего характера государства и частной собственности (Энгельс не удержался от публикации вольного конспекта книги Моргана за собственным авторством под названием «Происхождение семьи, частной собственности и государства»).

Вскоре открылась иная этнологическая грань революции — в России ее активными поборниками выступили «угнетенные инородцы» (евреи, латыши, поляки, грузины и др.), поднявшие «национальный вопрос» на необычайную высоту. Духом этнических преобразований полны первые декреты и мероприятия Советской власти, в том числе разнообразные формы национально-государственного устройства. Этно-эйфория в раннем СССР довела до того, что исторический факультет Московского университета был переименован в этнологический (1925–1931). Лев Штернберг называл тогда этнологию «квинтэссенцией общественных наук», и был абсолютно прав — в годы революции вопросы этничности играли едва ли не первенствующую роль в мотивации так называемой классовой борьбы. Впрочем, взлет этнологии был столь же ярок, сколь и скоротечен.

К концу 1920-х новая интернациональная элита укрепилась, и «национальный вопрос» вкупе с этнологией стал представлять реальную угрозу ее благополучию. В 1928–32 гг. состоялась серия диспутов о предмете этнологии, в которых марксисты-обществоведы во главе с В. Б. Аптекарем разгромили старую профессуру, беспомощно пытавшуюся пригреть этнологию на груди у Советской власти. Аптекарь был искренен, называя этнологию «буржуазным суррогатом обществоведения», а профессор Богораз лукавил, уступая требованиям «марксизации этнологии». Торг завершился соломоновым решением не уничтожать этнологию совсем, а называть ее отныне этнографией и считать вспомогательной исторической дисциплиной. Изучать ей надлежало быт отсталых народов или, как выразился редактор журнала «Советская этнография» Н. М. Маторин, первобытный коммунизм. Большая Советская Энциклопедия 1934 г. подвела итог: «Этнология — термин буржуазной этнографической науки, отвергнутый марксистско-ленинской этнографией».

Прошло полвека, и Брежневская конституция 1977 г. провозгласила явление новой исторической общности «советский народ», вобравшей в себя социалистические нации и народности. Этнографам следовало изучать процессы этнической консолидации, как вдруг «советский народ» взорвался тысячами больших и малых шовинизмов. Вновь, как в годы революции, по слабеющей империи пронесся смерч «национального вопроса». Обыватели и исследователи поразились тому, насколько свежо он выглядел — будто вечно юный джинн, переживший в запечатанной бутылке три поколения интернационалистов. Он снова вырвался на свободу, и никто не мог ни предсказать, ни объяснить его поведения — этнологии в Советском Союзе не существовало.

Попытки связать события в Балтии, Карабахе, Поднестровье, Чечне с временными экономическими неурядицами, действиями экстремистов, силой или слабостью центральной власти лишь отчасти проясняли причины кризиса. С советских времен идеологи и политики свыклись с представлением, что национальное может быть лишь формой, но никак не содержанием — всякое государство претендует на роль социальной доминанты для своих граждан, пресекая иные, в том числе этнические, предпочтения. Для государственников стало неприятным сюрпризом то, что социальная мобилизация в условиях кризиса произошла на основе не политических структур, а этничности, которую настойчиво искореняли в советское время. Второй раз за ХХ век народоведение стремительно поднялось на уровень «квинтэссенции общественных наук»: этнограф Галина Старовойтова стала третейским судьей во многих политических коллизиях, директор Института этнографии РАН Валерий Тишков занял пост министра по делам национальностей (1992). Как уже случалось в подобных ситуациях, последовало многозначительное переименование — Институт этнографии стал называться Институтом этнологии и антропологии, и в направлениях его деятельности значительное место заняли сюжеты этнической конфликтологии, этнополитики, юридической антропологии. Впрочем, в формальном реестре наука о народах по-прежнему значится среди вспомогательных исторических дисциплин, хотя и с развернутым названием — «этнография, этнология и антропология».

Этнографический портрет

Пока российская наука шла от этнографии к этнологии, американская двигалась в обратном направлении. В последние десятилетия прошлого века ведущей школой культурной антропологии США стал постмодернизм, определивший «плотные описания», чистые этнографические тексты и их интерпретацию целью и смыслом исследований. Постмодернизм стал реакцией на бесконечный поток концепций, в которых антропологи мыслили за народы и говорили от имени народов, настаивая при этом на объективности своего научного взгляда. Клиффорд Гирц, Джордж Маркус и их единомышленники предложили исследователям заместить позитивистскую претензию на объективность открытым представлением персонального «я», различая самосознание автора и раскрываемое «чистой этнографией» самосознание народа.

Постмодернисты подверглись колкой критике за чрезмерный самоанализ, иногда напоминающий «пупосозерцание» и довлеющий над собственно этнографической картиной. Однако издержки их исследовательских технологий не перекрывают главного измерения, в котором постмодернизм выглядит частным методом релятивизма, — создания полнокровного образа культуры с присущими ей одной значениями и ценностями. Постмодернизм помог этнографии по-новому обрести себя в старом качестве живописца культур, сместив акцент с наружной экзотики на внутренний смысл.
Метод в науке, как стиль в искусстве, не обеспечивает успеха, а лишь намечает путь самореализации исследователя. Этнографические образы, созданные функционалистами Брониславом Малиновским и Эдвардом Эванс-Причардом, ничуть не беднее постмодернистских картин. Не выверенный метод, а творческий дар позволил Николаю Харузину и Владимиру Богоразу написать яркие этнографические портреты лопарей и чукчей. В каком-то смысле постмодернизм — самая примитивная этнография, методология которой состоит в очищении от всякой методологии ради поиска чистых значений и простых толкований.

«Живая» этнография, создающая образ культуры, не может не быть художественной. Культура живет не в застывших канонах и традициях, а в драматургии человеческих отношений. Чтобы ощутить себя в шкуре туземца, к чему призывал антрополог Малиновский, нужно отыскать общие точки сопереживания, как наставлял режиссер Станиславский. При этом следует сохранять целостное ощущение культуры и в то же время проникать в значение каждой ее детали. Не менее сложной задачей художественной этнографии как науки и как искусства оказывается воплощение этнографического образа. Мой опыт работы над книгой «Говорящие культуры» подсказывает, что в литературной версии этого воплощения главную роль играет чистый язык, не подменяющий, а прямо транслирующий значения культуры.

Этнография может пережить новые взлеты с развитием технологий, объемнее, чем книжное слово, передающих образ культуры. Как высказался Раймонд Фёрс, «историк может быть глухим, юрист — слепым, философ — слепым и глухим, но антрополог должен слышать то, что люди говорят, и видеть то, что они делают». Многомерный образ увиденного и услышанного позволяет создать этнографическое кино, сочетающее приемы науки и искусства. Этнографы любят говорить, что главным для них является метод «включенного наблюдения», не подозревая, насколько их язык близок кинематографии. И там и здесь «включенность» означает не нажатие кнопки, а сопричастность к происходящему. Подобно этнографическим наблюдениям, снятые кадры легко различимы по их причастности или безучастности.

Этнография и кино — почти ровесники, они появились в XIX веке и достигли зрелости в 1920-е гг. В том же 1922 году, когда вышли открывшие эпоху антропологического портрета «Аргонавты Западной Пацифики» Малиновского и «Андаманские островитяне» Рэдклифф-Брауна, в Нью-Йоркском театре был показан фильм Роберта Флаэрти «Нанук с севера», снятый в тех же эскимосских снегах, где несколькими годами ранее родилась культурная антропология Франца Боаса. Метод вживания в культуру Флаэрти абсолютно этнографичен: среди эскимосов он прожил более одиннадцати лет, на Самоа — почти два года, в Ирландии — полтора года, в Луизиане — год. «Сначала я был исследователем, потом стал художником», — сказал о себе Флаэрти. Будто рассуждая об искусстве этнографического кинопортрета, он заметил: «В каждом народе есть зернышко величия, и дело кинематографиста… найти тот единственный случай или даже одно-единственное движение, в которых это величие проявляется».

Можно ли создать этнологический портрет? С успехом, но он окажется автопортретом этнолога. Этнография примерно так же соотносится с этнологией, как документальный кинематограф с игровым. Этнологическое мышление не лучше и не хуже этнографического, оно — другое: этнография впитывает оттенки, этнология их смешивает; этнография собирает факты, этнология их разбрасывает по моделям и концепциям. При этом они поддерживают друг друга: то этнографические описания ведут к сложному обобщению, то, наоборот, заданная схема служит кратчайшим путем проникновения в запутанную картину этнической реальности. Между «описанием» и «изучением» в народоведении нет той пресловутой грани, которую многие годы пытаются преодолеть то эмпирики, то теоретики. Хорошо, если этнограф и этнолог — одно лицо, и теоретик тонко чувствует ткань культуры. Народоведение предполагает способность вжиться в культурную среду до почти полного растворения в ней и в то же время остаться предельно отстраненным наблюдателем, видеть одновременно и в упор и издалека.

Между этнографом и изучаемым народом нет посредника в виде летописи, правового документа или свидетельства очевидца. Этнограф — сам очевидец и источник знания. Этнология начинается там, где исследователь перестает говорить словами туарега или нивха и переходит на язык обобщений и сопоставлений. Для этнологии точкой отсчета служит позиция самого исследователя, а целью — представление авторских идей и схем.

Этнологический сценарий

Этнография мертвых народов невозможна, а этнология — вполне, и смысл ее состоит в выявлении сценариев происхождения, развития и смерти культур. Живые народы дают этнологии понимание связей человек–ландшафт, лидерство–мода, миф–ритуал и других, но скрывают главное таинство — миг рождения народа и культуры. Впрочем, применительно к народам правильнее говорить не о рождении и смерти, а о бесконечной цепи перерождений. Феномен народообразования является ядром этнологии, но к нему с опаской подступают даже самые смелые антропологические школы. Пожалуй, лишь в отечественной науке этногенез стал приоритетной темой, что соответствует высокому, но болезненно неопределенному статусу «национального вопроса» в России.

Этнологические школы разных стран достойны самостоятельного изучения, поскольку свойственные им концептуальные предпочтения отражают их национальные особенности. Этнология так же явственно характеризует изучающий народ, как этнография — изучаемый. Франция ярко выразила себя в социологической школе и структурализме, Великобритания — в функционализме, Германия — в диффузионизме. Русская (или евразийская) школа этногенеза от кн. Николая Трубецкого до Льва Гумилева с ее пониманием народа как «симфонической личности» (Трубецкой) или «этнического поля» (Гумилев) систематизирует мегаявления — этничность, государственность, религии, биосферу, чем разительно отличается от «вспомогательной» советской этнографии. Эта школа, даже находясь в эмиграции, как евразийцы, или изоляции, как Гумилев, выразила русские этнические и российские национальные ценности, и потому сделалась достоянием как мировой науки, так и русской культуры. Речь идет, разумеется, не о частных, во множестве спорных, построениях евразийцев, а об их масштабе мышления и системе мотиваций.

Каждая антропологическая школа по-своему настраивает алгоритм познания культур: эволюционизм — через универсалии, релятивизм — через особенности, диффузионизм — через миграции, школа этногенеза — через судьбы народов. В сегодняшнем мире глобализации этнические судьбы ничуть не менее драматичны и значимы для каждого человека, чем в эпоху формирования национальных государств. Изъяном многих исторических концепций была убежденность в том, что этногенез того или иного народа завершился в каком-то прошлом столетии. К счастью или несчастью, этногенез бесконечен, поскольку состояние «народ» не стадиальное, вроде феодализма в европейском понимании, а вечное, органично присущее социальной природе людей. Марксисты решительнее всех заявляли о возможности искоренения феномена этничности как рудимента (стирании национальных граней) и, посягнув на естество человека, очень скоро сами оказались в роли рудимента. ХХ век стал свидетелем увлекательного диалога двух чемпионов интернационализма-глобализма, СССР и США, в который были вовлечены, иногда до самозабвения, многие народы. Уход с арены СССР означал финал захватывающего шоу, и оставшиеся в одиночестве США, несмотря на попытки найти нового спарринг-партнера в лице «международного терроризма», балансируют на тревожной грани открытого столкновения с этническим естеством человечества. Исход любой борьбы с природой предрешен, но дуэль между глобализмом и традиционализмом (в экстремальной форме — национализмом) может вылиться в беспрецедентный виток этногенеза.

Этнические интересы и конфликты сыграли ключевую роль в мировых войнах и революциях, и, в свою очередь, глобальные социальные потрясения вызвали мощную волну этногенеза в виде образования новых государств и идеологий. В оценке этих событий политики и их единомышленники стараются не давать слова этнологии, поскольку она имеет опыт описания идолов и своим элементарным языком способна лишить мистического очарования политические идеи и доктрины. В этом, кстати, этнология входит в конфликт с этнографией, которая создает образы народов во всей их причудливой красе. Этнологический анализ может слишком внятно разъяснить, как потомки самураев в Японии и викингов в Исландии стали самыми миролюбивыми народами современности, почему большевики столь последовательно и решительно уничтожали этнические традиции в СССР, что будоражит сознание ирландцев в Британии, басков в Испании, абхазов в Грузии, чеченцев в России.

Этнологии присуще неудобное свойство одинаково внимательно относиться к ценностям больших и малых народов, сверхдержав и общин, мировых и племенных религий. Она расположена под нестандартным углом зрения к происходящему и по-своему видит реальность. В этнологической действительности, например, так называемые мировые религии распространены лишь в отдельных частях планеты и весьма молоды: если возраст ранних культур человечества составляет 1,5–2,5 млн. лет, то мировым религиям всего по 1,5–2,5 тыс. лет; следовательно, 99% своей истории жители Земли были язычниками, и только на короткий срок (1%) обогатились истинами буддизма, христианства и ислама. Таким образом, звание мировой религии может относиться только к язычеству, распространенному в различных вариантах на всей планете от палеолита до наших дней. Другой пример неудобного знания касается государственности, истоки которой идеологи разных эпох связывали с «помазанием Божьим» или «общественным договором», тогда как этнологический подход, берущий начало в релятивизме Данилевского и антропогеографии Ратцеля, упрямо показывает определяющую роль в политогенезе межэтнических контактов и конфликтов. Многие государства в Евразии и Африке начинались с войн, чаще всего набегов кочевников или пиратов, и основоположниками ханских и королевских династий становились удачливые главари разбойничьих банд и орд. Третий дискомфортный пример затрагивает священность семьи и брака, статистически демонстрируя (Джордж Мэрдок анализировал данные по 565 народам), что почитаемая европейцами вершиной социального прогресса моногамия характерна лишь для четверти культур планеты, тогда как на большинстве континентов традиционно преобладала полигиния (многоженство). Народы, считающие полигинию условием социальной гармонии, оценивают моногамию как примитивную форму брака (действительно, по семейно-брачной ориентации европейцы соседствуют в одной графе с самыми отсталыми охотниками-собирателями семангами, андаманцами, веддами).

Отрезвляющее воздействие этнологии состоит также в том, что она показывает изменчивость и историческую мимолетность социальных идеалов и норм, кажущихся современникам незыблемыми устоями цивилизации. За два века немцы, например, успели несколько раз сменить систему мотиваций, побывав при Бетховене романтиками, при Бисмарке — педантами, при Гитлере — фанатиками, при Железном занавесе — прагматиками. Какое из состояний было истинным? Все, и каждое по-своему выразило германский характер. Следовательно, именно в облике народа общность людей может себя персонифицировано осознавать и даже проявлять эмоции — гнев, каприз, смирение. При всем различии эти состояния выглядят мизансценами одного сценария.

Сегодняшняя модель этногенеза — если под ним понимать формирование в новых условиях культурно самобытной общности — предполагает более изощренную и жесткую конкуренцию ценностей, чем когда-либо прежде. Для науки осмысление этнокультурного потенциала состоит не в подборе характеристик культур и внешних отличий одного народа от другого (эту задачу в основном выполнила этнография прошлого века), а в этнической феноменологии — изучении сценариев этнокультурного развития, их факторов, действующих лиц, идей и достижений. Этнологический сценарий отличается от исторического тем, что в нем прописаны этнические диалоги — события и явления трактуются с позиций всех участвующих народов, а не официальной доктрины страны-гегемона или, как обычно бывает, ее столицы. Поскольку сценарии развиваются в системах культурных ценностей конкретных народов, их формальная типология (особенно с позиций глобализма) изначально недопустима — критерии потенциала, кризиса или успеха у различных народов заведомо несводимы к единой шкале.

Головнёв Андрей Владимирович Институт истории и археологии УрО РАН (ИИиА УрО РАН), главный научный сотрудник, доктор исторических наук, профессор, член-корреспондент РАН

Вам также может понравиться

Добавить комментарий

Ваш email не будет опубликован. Обязательные поля отмечены *

Вы можете использовать данные HTML теги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>